Более подробно посещение Горького описано не в письме к Брюсову, для которого такое свидание было очевидной изменой (ср. характерное «не сердись»!), а к Е.Л. Янтареву от того же числа: «Подумайте,— чего я только не видала — Венеция, Флоренция, Рим, Неаполь, Капри, Помпея, множество статуй, картин, церквей, а вчера еще и... Максима Горького. Принял он нас необычайно ласково, вероятно, как только сумел. Ах, Ефим Львович, какое у нас, у декадентов, сложилось сквер<но->развратное отношение к миру. Всех мы отрицаем, всех ругаем. Хотя бы вот Горького. Чего мы только о нем ни говорим и ни пишем. Я еще в последней рецензии о Телешеве тронула его очень гадко, а теперь мне стыдно. Он пленительный человек, и глубоко культурный, и деликатный той особой деликатностью, которая свойственна только большим душам. А смех у него и глаза — как у ребенка. Сегодня буду, кажется, писать его «литературный силуэт», там напишу все прилично и подробно»[632]
.Можно полагать, что несколько схожим было отношение к Горькому и у Ходасевича. Говоря об этом, мы имеем в виду даже не столько обаяние личности Горького, о чем сам Ходасевич написал[633]
, а сильное впечатление, производившееся некоторыми его произведениями. Так, скажем, «зачем карта рукав совал» из «На дне» становится ходячей цитатой в эпистолярии Ходасевича, да и вообще, в отличие от нас, многое в творчестве Горького производило на самых, казалось бы, далеких от него современников значительное впечатление.Связав свою биографию в эти годы с Горьким, Ходасевич получил возможность встать над литературным бытом Петрограда и тем самым совершить резкий рывок из довольно замкнутого мира московских второ- и третьестепенных поэтов в новое измерение, где речь должна была идти уже не о личной дружбе-вражде или внутрилитературных связях, а самоопределении в литературе, поддерживаемом и оценками смотрящих извне. Новые стихи Ходасевича очень часто воспринимались его петроградскими слушателями как откровение, и место, занимаемое им на Парнасе северной столицы, сразу же определилось как одно из первенствующих. И в московскую литературную реальность Ходасевич теперь погружался как во что-то совершенно чуждое, на что надлежало смотреть свысока. Напомним два отрывка из писем того времени, частично уже цитировавшиеся ранее: «Литературного П<етер>Бурга я не видал, да его, конечно, и нет. Враздробь видел многих, но мельком, урывками. Люди — везде люди, да простит их Господь, но, кажется, у здешних более порядочный тон, чем у москвичей. Здесь как-то больше уважают себя и друг друга, здесь не выносят непогрешимых приговоров, как в Союзе Писателей; не проповедуют морали общественной — с высоты Книжной Лавки; писатели созывают публику слушать их стихи, а не глазеть на очередной скандал; здесь не покровительствуют друг другу, как друг наш Бама <А.М.> Эфрос; здесь не лезут в высокопоставленные салоны... Т.е., быть может, и здесь делается все это, но как-то не только это, да и пристойнее как-то»[634]
. И во время визита в Москву в начале 1922 года: «Вчера вечером был у Лидина на собрании «Лирического круга». Все это довольно ничтожно, убого, бездарно» (26 января); «В субботу у Лосевой Г.И.<Чулков> читал рассказ, я стихи. Ахали. Вчера занимался тем же у Пахомова. Ахали. Скучно, п<отому> ч<то> кроме ахов ничего путного. <...> Марина <Цветаева>, Липскеров, Глоба пишут такое, что хоть святых вон выноси. О, сестры Наппельбаум! О, Рождественский! Это — боги в сравнении с москвичами» (31 января)[635].