За окном же «была видна часть Кремля, напротив, как-то
Совершенно ясно, что у Бунина это «место действия», не антураж переживания – это часть самого переживания и едва ли не главнейшая. Точно то же самое следует сказать о роли прежней московской атмосферы в строе переживаний мальчика у Шмелева («Москвой»): здесь и «храм Спасителя» и Кремль, ворота в который «всегда открыты – и день и ночь», не обрамляют лирическую рефлексию, а являются прямыми ее объектами: «...Вот он, священный Кремль, светлый и тихий-тихий, весь в воздухе. Никто-то не сторожит его (пуант в сторону тех, кто после революции запер этот всегда для всех открытый Кремль и надругался над его соборами. –
В эти кремлевские соборы героиня Бунина, как выясняется, постоянно ходила одна, когда герой не надоедал ей с ресторанами. В рассказе эта деталь – едва ли не первый штрих, исподволь психологически готовящий тот ее поступок, который затем переломил жизнь героя, – неожиданное пострижение в монахини.
Бунин нагнетает все новые и новые краски и тона культурной атмосферы Москвы серебряного века, Москвы своей молодости. В центре рассказа, вблизи от кульминации, написанная картинно, с рядом подробностей быта театральной «богемы» сцена «капустника» в Художественном театре, где значимо все – и «Лунная соната», которую играла дома героиня перед их поездкой к Станиславскому, и ее поведение на «капустнике», и эпизод с хмельным Качаловым... И все это в той же мере составляющие лирическо-поэтической сути его произведения, что и взаимоотношения героев, что и драма любви рассказчика. В стихе было бы трудно, видимо, почти невозможно сделать нечто подобное. Стихотворное произведение с такой массой культурно-исторических деталей неизбежно новеллистически вытянулось бы, приобрело бы линейную форму, «клубок ассоциаций» в основном распутался бы в нить повествования» – и в итоге почти все названные детали были бы вытеснены во
Еще один вариант синтеза, побуждающий вспомнить о «литургичности» последнего, провозглашенной в серебряный век, усматривается в «Мирской чаше» М. Пришвина и в «Белой гвардии» М. Булгакова. Пришвин, назвавший свое произведение пространно: «Мирская чаша. 19-й год XX века», – осваивает здесь роль хроникера. Аналогичным образом Булгаков, начинающий «Белую гвардию» так: «Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй», – как бы стилизует образ автора «под летописца». Жанровая стилизация, присутствующая в обоих случаях, была в серебряный век одним из важнейших «новых веяний» в литературе и притом одной из основных форм практического осуществления художественного синтеза. Из серебряного века донесен и символический характер обоих произведений, причем тут ощутима именно религиозно-христианская символика (как «мирская чаша», так и белый цвет вызывают отчетливые ассоциации этого рода, которые легко подкрепить библейскими текстами). Сами годы, которым посвящены «хроника» и «летопись» Пришвина и Булгакова, у современников ассоциировались с Апокалипсисом (над которым еще совсем недавно, накануне революции, так много и напряженно размышляли многие культурные деятели), со Страшным Судом и ожиданием Нового Пришествия.
Наряду с этим в текстах произведений ощутим внутрилитературный художественный синтез по линии «проза – поэзия». В поэзии ассоциативность развития содержания – основа характерной для нее компактной смыслопередачи. И в обоих произведениях Пришвина и Булгакова, несмотря на их жанровую принадлежность к прозаическим пластам литературы, дает себя знать это качество. В «Мирской чаше» и «Белой гвардии» ассоциативные клубки весьма значимы – например, сюда относится совокупность ассоциаций, связанных с таинством евхаристии.