Впрочем, как раз привычное для описаний природы определение «картина» менее всего подходит к этому случаю. Скорее, в описании шихана преобладает как раз то, что увидеть нельзя. Каменная стена шихана здесь, перед нами, но одновременно она в каком-то ином, потустороннем пространстве – от привычного нам мира она отделена пропастью тишины. В описании решительно главенствует необыденное и интенсивное переживание ландшафтного феномена. Это чувство ищет выражения в нагнетении гиперболизированных и эмоционально насыщенных определений: в шихане есть что-то непостижимое, дочеловеческое, колдовское, вызывающее ужас, от которого кровь стынет в жилах. Иномирность шихана подчеркнута тем, что в завершении описания каменная стена предстает осененной космическим сиянием ореола-нимба.
Стоит обратить внимание на то, что в описание шихана словом героя введен элемент геологического комментария. Шихан определяется в категориях научной таксономии как остаток древнего рифа. Но рациональное знание нисколько не демистифицирует предмет. Оно и не берется его объяснять, а, напротив, поддерживает мистику предмета тем, что никак не соотносится с непосредственным опытом видения – по контрасту.
И, наконец, главное – шихан у Иванова не отдельный образ с какими-то особенными свойствами. В его описании проявляется целостная интуиция регионального ландшафта – это сам Урал с его тайной недр, древностью и космичностью. Это было бы нетрудно показать, сопоставив приведенное описание с другими в романах «Географ глобус пропил», «Сердце Пармы» и «Золото бунта». Везде мы найдем сходное напряженное переживание и символику. Иванов видит Урал как целое, и это видение объединяет отдельные образы в единство – геопоэтику Урала. «Уральскость» здесь не названа, она воплощена.
Геопоэтическое чувство и видение устремлено к смыслу, воплощенному в формах ландшафта, и формы ландшафта открываются ему, соответственно, как воплощение смысла этой особенной земли, территории. Геопоэтическое видение предполагает не столько визуальное восприятие ландшафта, сколько видение его силовых линий, пронизывающих его токов энергии. Это видение объемное, оно телесно-чувственное и в то же время высоко рефлективное, себя сознающее.
На этом фоне посмотрим на описание природы у Мамина-Сибиряка. Вот фрагмент из романа «Золото» (1892).
– Посмотри, благодать-то какая! – умиленно повторял Кишкин, окидывая взглядом зеленые стены дремучего ельника. – Силища-то прет из земли… А тут снежком все подернуло. Действительно, трудно представить себе что-нибудь лучше такого ельника зимой, когда он стоит по колена в снегу, точно очарованный. Траурная зелень приятно контрастировала с девственной белизной снега. Мертвое молчание такого леса напоминало сказочный богатырский сон. Не шелохнет, не скрипнет, не пискнет, – торжественное молчание охватило все кругом, как на молитве. <…> А мороз, какой здоровый – так и хватает прямо за душу! Дышать больно. Снег слепит глаза, а впереди несметной ратью встает все тот же красавец лес, заснувший богатырским сном [Мамин-Сибиряк 1981: 4, 177].
Описание зимнего леса в этом фрагменте отчетливо разделено между словом героя и авторским словом, причем очевидно, что слово автора и слово героя существенно неоднородны не только стилистически, но и в смысловом отношении, в восприятии ландшафта. Ретроспективное чтение с учетом позднейших литературных контекстов обнаруживает, что слово героя с его эмоционально-экспрессивными акцентами по имплицитным смысловым возможностям может быть воспринято как более богатое, чем слово автора.
В восклицании Кишкина прорывается непосредственное переживание мощи земли. Строй векового леса воспринимается им в тонах кратофании: «благодать», «силища прет из земли». Здесь есть зерно целостного ландшафтного образа. Однако эти возможности не развернуты, не прочитаны автором. Для него реплика героя – это презентация живого речевого колорита, она несет характерологическую, но не смыслообразующую функцию.