Надо сказать, что отношение к языку проистекает из общей культурной установки Кальпиди, из его отношения к жизни и культуре, к правилам их репрезентации в собственном тексте. Сохраняя романтическую установку на эмблематическую укрупненность лица («зрелищное понимание биографии» по Пастернаку), Кальпиди в то же время полностью меняет привычное отношение к фону, на котором это лицо должно бы резко – по контрасту – выделяться. Это лицо не на фоне, а с фоном себя почти сливающее. Кальпиди выводит героя из зоны традиционного романтического конфликта «я» и «они». Сейчас принято дистанцироваться от так называемого «совкового сознания». Кальпиди именно в своей лирической ипостаси рискует оставаться «совком». Во всем. В языке, в скабрезном уличном остроумии, в неизживаемой подростковости (моя страна – подросток!), в беспредельном сиротстве и солидарности со всеми «обманутыми, глупыми и странными». И в бездомности своей, как в общей биографии:
Вот так, почти безымянный, попадает герой в мир, где ни Олимпа, ни Моисея, ни Христа, где дворовая стайка ребят заменяет семью, вернее, отсутствие семьи, законы двора дают понятие о законах мироздания, а «ночная мифология страшилки» питает религиозную потребность. И в той же безымянности биография завершится:
В этом стихотворении («Ты»), открывающем книгу «Вирши для А. М.», ТЫ – не безличная маска, излюбленный объект пародирования штампов массового сознания: ТЫ – это Я. Лирика Кальпиди живет в напряженном, сочетающем отрицание и солидарность диалоге Я и Ты. Все это о себе и почти о каждом. В зрелых книгах В. Кальпиди «совок» предстает перед Богом в нищете и наготе своей, на развалинах Родины и вопрошает об истине, требует смысла, в самом вопрошании «совковость» свою изживая.
Духовный склад лирического «Я» Кальпиди во многих отношениях – по максимализму духовных установок и требований к жизни – близок молодым героям Достоевского: от Раскольникова до Ипполита и Аркадия Версилова, Базарову, а если ближе по времени – Маяковскому 1913 года. Он смыкается с ними в бесстрашии и радикальности вопросов к миру, готовности взять истину (или заблуждение) на себя и проверить ее собственной судьбой до конца.
Поэтому язык «каждого» как бы имеет право существования в поэтическом тексте Кальпиди. Эта речевая установка решительно расходится с привычными ожиданиями читателя стихов. Один из труднопреодолимых барьеров, встающих на пути читателя Кальпиди, – именно его словарь, насыщенный самым грубым просторечием.
Ранняя поэзия Кальпиди, достаточно широко представленная в его первой книге «Пласты», по языку восходит к поэтической традиции в ее высоком варианте. Но, начиная с середины 1980-х годов и вплоть до 1993-го, то есть хронологически как раз в рамках развития пермского мифа, Кальпиди распахивает свою поэзию самой темной стихии искривленного – тоже, как Пермь, искривленного – языка. Излузганного зоной, подворотней, уличной перебранкой, трамвайными сварами.
Этот пласт языка дан в книгах его «пермского периода» первой половины 1990-х годов шокирующе густо: «без булды», «фигня», «обжираловка», «загнуться», «ксива», «прибалтыши», «поволжские фрицы», «азеры», «чурки», «бардак», «похмелюга», «не в кайф», «опрокинуться», «хахаль», «кореш», «носопатка», «туфта», «бодяга», «плюнуть в зенки», «прошмондовка», «шалман», «заначить», «паскуда», «квакала», «несознанка», «трахать», «надыбать», «зыркать», «оболдуй», «деваха» и т. п. В зоне этого маргинального языка даже вполне нейтральные слова начинают гримасничать, корежиться: так, например, «подсознание» вдруг выворачивается ухмыляющейся «подсознанкой». Такой речевой замес отвращает порой даже читателя, привыкшего к лексической свободе прозы нашего андеграунда: то ведь проза, а здесь лирика.
При этом речевые «скандалезности» (как сам он их определяет!) Кальпиди – отнюдь не инкрустации для речевого колорита. Такова речь героя. И парадоксально, как цельна и естественна в своей грубой силе эта речь, проросшая метастазами темного просторечия. Она естественна даже спаривая в чудовищного кентавра классическую, как роза и соловей, лирическую эмфазу «О!» с языком подворотни: «О, до хера!» Вряд ли Владислав Ходасевич предвидел такие гибриды, когда «прививал классическую розу к советскому дичку».