«Стоит только людям сговориться» – так начинает и кончает он все свои религиозные проповеди вот уже тридцать лет. Не почувствует ли, наконец, сегодня, что не так-то легко «сговориться людям» и что мешает этому не только злая человеческая воля, но и что-то большее, от людей независимое?
– Любите ли вы меня?
– Любим.
– Верите ли вы мне?
– Верим.
– Почему же не делаете того, что я вам говорю?
– Потому, что мы злы, глупы, слабы
– Что же это такое? Скажите.
– Сколько раз говорили! Ты не понял тогда и теперь и& поймешь. Да, может быть, и не надо. Будь таким, как есть, и не осуждай нас, не требуй того, чего мы дать не можем.
– Если не можете, я уйду от вас и останусь один.
Сегодня, когда все человечество хочет быть с ним, не чувствует ли он еще безнадежнее свое одиночество? В лучезарной славе – как в лучезарной пустыне.
Не только в жизни, в религии, но и в искусстве Толстого есть уже начало этого одиночества.
Толстой, ка
Через тайну плоти, тайну животно-стихийную, безликую, касается он и тайны духа, тайны человеческой личности, но именно касается только, не проникая в нее до конца, так что последняя Божеская правда о человеческой личности остается навеки ему недоступною. Подобно Херувимам, Тварям Небесным, «лица свои закрывающим», вся земная тварь у Толстого закрывает лицо свое каким-то прозрачно-темным, звездноночным крылом.
Можно бы почти сказать, что во всех произведениях его – одна-единственная личность, один – единственный герой – он сам. От Николеньки до старца Акима, от Левина до Пьера Безухова, от Платона Каратаева до дяди Ерошки5
– все он же, Толстой. Лицо его отражается во всех этих лицах, как в зеркалах, разлагается на все эти лица, как белый луч солнца на многоцветную радугу.Если же кто-либо из них дерзает утверждать себя самого как иную, отдельную, Толстому равную личность, то творец казнит непокорную тварь: Наполеон побеждается Кутузовым, купец Брехунов6
замерзает «раскорякою», как свиная туша, Анна Каренина бросается под поезд, Вронский7 погрязает в пошлости, Иван Ильич превращается заживо в «кусок разлагающегося мяса».И во вселенской культуре, так же как в своем художественном творчестве, Толстой отдаляет себя от всех, утверждает себя против всех, порывает связь со всеми. Говорит всем: вы или я, вы все или я один.
Самоутверждение личности, религиозное начало всякой революции, Толстым отрицаемое, заставило его отрицать и русскую революцию.
Но, кажется, именно здесь, в отношении к революции, достигнут им предел одиночества, дальше которого идти некуда: еще один шаг – и за ним срыв или перевал на противоположный склон горы, откуда видно уже восходящее солнце нового откровения.
Сделает ли Толстой этот шаг? Ежели сделает, то, кажется, опять-таки именно здесь, в своем отношении к русскому освобождению.
Сколько бы ни проклинал он – не сможет проклясть до конца, оно ему слишком родное: ведь вся его собственная жизнь – не что иное, как вечный внутренний бунт, вечная внутренняя революция. Не должно ли, на
«Накиньте намыленную веревку на мою старую шею!» – что значит этот
Не задумается ли он, почему мимо него идет чаша, почему Голгофа для него в том, что нет Голгофы, крест для него в том, что нет креста? А для тех, кого он явно проклял и кому, может быть, втайне завидует, – тысячи
И задумавшись над этим, не поймет ли, наконец, что надо «не одному самому жить» и не «одному самому умереть», а со всеми, за всех?
Откровение абсолютной личности, откровение Христа совершается во всех делах человеческих; но сейчас, в России, больше, чем во всем остальном, – в русском освобождении, которое ведь и есть не что иное, как освобождение, восстановление абсолютной личности в порабощенном и поруганном лице народа. Сейчас, в России, или нигде, или в освобождении – Христос. Или русский народ не несет креста своего, или этот крест– освобождение.
И Толстой не один, а только со всем русским народом сможет поднять свой крест.