Вплоть до 1974 г. на колхозников не распространялась паспортная система СССР. Сословная принадлежность детей колхозников фактически закреплялась по достижении ими шестнадцатилетнего возраста: «Правление механически заносило в списки членов артели без их заявления о приеме. Получалось, что сельская молодежь не могла распоряжаться своей судьбой: не могла по собственному желанию после шестнадцати лет получить в райотделе милиции паспорт и свободно уехать в город на работу или учебу. Совершеннолетние молодые люди автоматически становились колхозниками и, следовательно, только в качестве таковых могли добиваться получения паспортов» (В. П. Попов). А получить паспорт можно было только с разрешения колхозного правления, которое конечно же не было заинтересовано в уходе работников. Писатель В. И. Белов с горечью вспоминал: «Дважды, в сорок шестом и сорок седьмом годах, я пытался поступить учиться. В Риге, в Вологде, в Устюге. Каждый раз меня заворачивали. Я получил паспорт лишь в сорок девятом, когда сбежал из колхоза в ФЗО».
И особенно сомнительно советский модерн выглядит с учетом того, что в СССР в течение более двух десятилетий (с начала 1930-х до середины 1950-х) практиковался рабский труд. В 1945–1953 гг. в стране, по сути, произошло «стирание различий между свободным и рабским трудом» (Д. Фильцер). Значительный сектор социалистического хозяйства обеспечивался работой заключенных. Экономика МВД охватывала 20 % общей численности промышленной рабочей силы (около 3 млн человек), к которым нужно добавить и несколько сотен тысяч так называемых «закабаленных» (послевоенных репатриантов и досрочно освобожденных). В 1949 г. ГУЛАГ производил 10 % ВВП страны. Но наряду с этим существовал и гораздо более обширный сектор «полусвободного» труда – 8–9 млн человек, завербованных, что называется, принудительно-добровольно – по оргнабору и через систему трудовых резервов. То есть в этот период где-то 3
/4 промышленной рабочей силы СССР составляли люди несвободные или полусвободные.Удивительно ли, что СССР 1930—1950-х гг. вызывал вполне архаические ассоциации с восточными деспотиями далекого прошлого. Академик И. П. Павлов в 1934 г. писал Молотову: «…я всего более вижу сходства нашей жизни с жизнию древних азиатских деспотий». Другие современники вспоминали пророчества Константина Леонтьева о социализме как о «феодализме будущего» или Герцена о возможном явлении в России «небывалого примера самовластья, вооруженного всем, что выработала свобода; рабства и насилия, поддерживаемого всем, что нашла наука. Это было бы нечто вроде Чингисхана с телеграфами…» В. А. Маклаков в 1948 г. писал Б. А. Бахметеву, что «советский режим» – наследник «худших форм деспотизмов и самодержавия; все элементы его управлений имели зародыши там», но «у современных Чингисханов не телеграф, а авионы, газы и атомные бомбы…». Со временем советское «чингисханство» приобрело более-менее цивилизованные формы, скажем, в 1930– 1950-х с высылкой Солженицына не стали бы возиться, проблему с ним решили бы гораздо быстрее и проще. Можно сказать, что уровень свободы слова в 1970-х был выше, чем в николаевское «мрачное семилетие», но этот советский максимум (перестройка не в счет, ибо она как раз показала несовместимость свободного общества и СССР, уничтожив последний), вероятно, можно сопоставить с концом XIX в., но уж никак не с эпохой 1905–1914 гг.
Что же до благ социального государства, то необходимо помнить, что последним СССР стал только после смерти Сталина (и то весьма относительно), то есть оно было таковым приблизительно половину своего существования. В особенности же сталинский СССР (1929–1953 гг.) не был для подавляющего большинства его граждан не только обществом материального изобилия, но и даже обществом скромного достатка, это было общество голода, нищеты, товарного дефицита и борьбы за выживание. В дневнике тех лет Л. В. Шапориной без обиняков говорится о «жизни без горизонта, полуголодной, полухолодной, полукаторжной и абсолютно рабской», где господствует «презрение к обывателю, возведенное в принцип».