Многие, в том числе Бердяев, Тареев и другие религиозные философы того времени, подвергли «Столп» резкой критике. Но, пожалуй, самая жестокая статья о Флоренском была написана именно Бердяевым. Она называлась «Стилизованное православие». Флоренский — человек, выросший вне религиозной традиции, — хочет войти в нее весь, до конца. Ученики Флоренского в академии рассказывали мне, что он всегда поражал их тем, что, идя по коридору, низко, по–монашески кланялся всем студентам: ему хотелось во всем принять традиционные формы. Бердяев был другим — для него достоинство человека было выше всего; и став христианином, он оставался таким же демократом и аристократом одновременно, и никогда бы не стал вот так себя вести. Это были разные люди, и нельзя судить одного или другого, надо понимать, что многообразие — это украшение жизни. И Флоренский — тихий, скромный, с глазами, опущенными вниз, как говорит ядовитый Бердяев, «говоривший искусственным голосом»; и Бердяев, который грохотал, огромный человек, со своим нервным тиком, — это все разные люди, и это богатство, которого ни в коем случае нас нельзя лишать.
Что же в этой книге — «Столп и утверждение Истины» — самое главное, специфическое? Попытка найти Бога (я, конечно, сейчас огрубляю) вот в этом цветке. Он называл это впоследствии конкретным идеализмом. Флоренский все больше и больше убеждался, что теория не витает в облаках, а что все взаимосвязано и взаимопроникает, что Божественный Дух рядом со всем, в обычном, в мелочах.
Единственное, что было Флоренскому, по–видимому, плохо доступно, это исторический взгляд на вещи. Он был внеисторичным человеком, его называли александрийцем, он принадлежал прошлому, как бы пришел из прошлого. Однако, как отмечает наш известный современный историк философии Р. Гальцева, он принадлежал авангарду, хотя пришел из прошлого. Человек, который душой больше понимал Андрея Белого, чем иные его друзья, конечно, принадлежал к тому российскому авангарду, который породил и символизм, и все то любопытствующее полумистическое движение с оттенком какого‑то таинственного эротизма.
Десятые годы несли на себе совершенно определенную печать. Мы должны воспринимать их как удивительный феномен. Это не были люди, лишенные, как некоторые хотят их изобразить, слабостей. Они естественно поддавались веянию времени, какому‑то запаху утонченного тления, который тогда носился в воздухе. Это было свойственно и Блоку, и Брюсову, который играл во всякую чертовщину, и Сологубу, и художникам, которые работали вокруг. Это была определенная среда. Но Флоренский не принадлежал ей целиком, он принадлежал другой среде — богословов Сергиева Посада, где его приняли, любили и ценили, несмотря на выходки Тареева и его партии.
Один из учеников Флоренского рассказывает, как набивалась студенческая аудитория, когда Флоренский читал свои лекции по истории философии, как он входил бочком, становился за стол (на кафедре никогда не был) и тихим голосом, часто опустив глаза, рассказывал. Все слушали. Правда, некоторые говорят, что они ничего не понимали. «Вы поняли?» — спрашивал Флоренский. «Честно говоря, Павел Александрович, ни слова». И я вам скажу от себя, что дело было не в сложности мысли Флоренского. Да, она была сложна, но достаточно ясна, чтобы ее мог понять каждый человек, серьезно подумав. (В послесловии «Столпа» написано, что книга общедоступная — это некий юмор ученого.)
И люди поняли его. Сергей Иосифович Фудель рассказывал мне, что когда он в 1914 г. прочел эту книгу, он внутренне вернулся к Церкви. Потому что до того он жил душой в символистской богеме, и церковный мир казался ему миром устаревшим, окоченевшим, склеротичным — что‑то такое от Островского. И вдруг он увидел, что о Церкви можно писать таким же изощренным способом, как пишут символисты, как пишет Андрей Белый. И я могу это подтвердить на своем примере. Я был студентом первого курса, когда впервые прочел «Столп и утверждение Истины» (это было в год смерти Сталина), и книга меня потрясла, но потрясла именно тем, что, подобно Соловьеву, Флоренский предстал как человек, стоящий на вершине культуры, а не пришедший в нее откуда‑то со стороны и пользующийся ее плодами только для своих нужд, что он сам был культурой. И Флоренский, и Соловьев — это сама олицетворенная культура! И она свидетельствует о Церкви, о Христе, о христианстве.
Когда в «Столпе» развивается мысль о том, что истина парадоксальна, антиномична, — нас подводят к главной тайне догмата. Я думаю, что многие из вас знакомы с основными христианскими догматами. И вы сразу же заметите, что именно парадоксы пронизывают их все: Бог един — но Он же в трех лицах; Христос Человек — но Он же Бог, подлинный Человек — и истинный Бог. И так далее. Ну, скажем, человек свободен, но в то же время Бог все предвидит. На парадоксах строится все. Ибо истина парадоксальна так же, как парадоксальна сама реальность бытия. И огромная заслуга Флоренского — в том, что он, еще молодым человеком, сумел это показать.