Посидел еще один, придвинувшись к окну. Поймал в кулак занавески — они забились, запарусили. Неожиданно прикоснулся к ним щекой — чистым солнышком и черемуховой горчинкой отдавал их мягкий холодок.
Ушел на кухню, в чугуне, прикрытом фанеркой, нашел картошку в мундире. Не присаживаясь, придвинув только солонку, склонился над чугуном. Задумчиво чистил, задумчиво жевал, и странно было, но чувствовал, что у него легонько, тоже задумчиво, шевелятся уши. «Ешь, Коленька, ешь. Набирайся сил, бодрости. Не мешало бы и ума немного набраться. Ну, да и без него хорошо». Вспомнил все, головой крутнул, засмеялся. «Ох, и прыткий ты, Коленька. Хоть плачь. Теперь давай в парк ходить, на качелях качаться, в комнату смеха хоть каждый день, само собой — к причалу, очень полезна тебе ночная прохлада — вот тебе, Коленька, новая жизнь. Куда ты денешься? То-то и оно».
Вернулся в Надину комнату, закрыл окно, расправил увядшие занавески — иначе бы все думал, как они тут полощутся и летают, и уже больше бы ни о чем не думал.
А потом ушел к себе.
ОДНОКУРСНИЦА
— Сюда баул швой штавь, вот тебе штол, вот лежанка. Живи на здоровье. — Высокая, плоская старуха с широким коричневым лицом подошла к окну, раздернула занавески. — Кормиться-то ждесь будешь или в штоловой? — Она по-чалдонски путала свистящие с шипящими. — До тебя доктора жили, дак все у меня кормились. В штоловой-то молодые девки поварят. Им все быштрей, быштрей надо — набухают чо попало, а ты и есть не штанешь.
— В столовой не буду, встаю на довольствие к вам, — он был полон еще новосельной бодрости и покладистости.
— Жовут меня Елена Ивановна, а тебя, жначит, как?
— Константин Николаевич. — Он чуть не сказал «Конштантин» — так заразителен был чалдонский выговор. Засмеялся. — А у вас хорошо. Чисто, солнечно. Мне нравится. — Он решительно раскрыл баул: немедленно обжиться, расставить книги, повесить платье, купить настольную лампу, и вот он — свой угол, где так сладко, наверное, погрузиться в деятельное, серьезное одиночество.
— Вечером, Елена Ивановна, прошу на новоселье.
— Ну, поживи, поживи.
Присел у окна, смотревшего на реку. Голубые торосы; санный след, бежавший вдоль правого берега, искристо, желто выблескивал на раскатах, и вдалеке, у розовых береговых сугробов, сворачивал в синюю мглу ельника. «Обязательно узнаю, куда это ездят. На лошадях век не катался. И даль какая, даль! В серебре, в дымках легоньких. Охотничьи избушки, наверное? Эвенкийские чумы». Константин Николаевич снова засмеялся: так солнечно, морозно, полозья где-то скрипят, от лучины на печке густой смолевой дух. А еще пять часов назад он был в пыльном, ветреном октябре, солнце, красное от ветра, уже не грело, и съежившаяся жестяная листва на асфальте шуршала пусто и горько. «Но что это я расселся? Ничего не достал, не разложил, полку не сделал — ах, Конштантин, Конштантин!»
Пошел представиться главному врачу. На улице, в желтовато-синих, рассыпчатых сугробах у каждого дома лежали лайки. Не вынимая носов из теплых пазух, они провожали Константина Николаевича умными, настороженно-сизыми взглядами: кто, мол, тут еще появился? Чернявенький и рот до ушей?
Больничный пригорок топорщился корявыми, низкими соснами с ярко-желтой чешуйчатой корой и засахарившимися потеками смолы — такие обычно растут на песчаных, продуваемых косогорах.
— Привет, привет, — сказал главный врач, почти ровесник Константину Николаевичу, розово и благодушно располневший. — Алексей, — сунул распаренную, вялую руку. — Устроился? Не торопись — о деле успеем! Приходи в гости. Молодость вспомним под грибочки. У меня жена тоже медик, в аптеке провизором. Ну, осматривайся. Я — в райтоп ругаться. С дровами, черти, тянут и тянут. Ох, на подъем тут тяжелы, поживешь — увидишь.
Через месяц он знал в лицо всех жителей райцентра, а их собак, пожалуй, и поближе — собачья жизнь, с драками, ссорами, мгновенными примирениями и откровенными любовными хороводами, невольно занимала свежий взгляд. Он спрашивал у Елены Ивановны:
— А чей это рыжий вислоухий кобель? Ласкается, ласкается, а только отвернешься, так и норовит то за полу, то за штанину?
— Фарковский. Весь в хозяев. Школько помню, все шобаки у них такие. Лыбятся, лыбятся, а потом где-нибудь оконфузят. Ты вот жамечай, Конштантин Николаевич: какой пес, такой и хозяин.
— Н-да, — улыбнулся он. — С собачьей меркой, Елена Ивановна, я еще как-то к людям не подступался.
— Все ишшо впереди. Не горюй…
В больнице у него был один только больной — эвенк Монго, лежавший с радикулитом. По утрам в окнах его палаты маячили плоские, ветвистые ухваты оленьих рогов — кто-то из многочисленной родни приезжал навестить. По вечерам он, перевязав поясницу собачьим чулком, сидел у печки, курил; бегущие от пламени тени делали загадочно-тревожным его бесстрастное, одутловато-желтое лицо. При очередном осмотре Монго сказал ему:
— На два дня отпускай меня, доктор.
— Как?! — не понял Константин Николаевич. — Ты и половину положенного не пролежал.
— Брат женится, поеду. Через два дня вернусь.