За славу не продали душ бы,
Но чья-то в этом есть вина,
Есть государственные нужды,
В них наша жизнь вовлечена,
И на обломках нашей дружбы
Чиновных чудищ письмена.
И мы ходили вокруг дома – каждый вечер, с восьми до десяти, – смотрели, как зажигаются жёлтые окна блочных домов. Я уже стал художником, начал рисовать картины. А рисовать учил меня папа. Он сам рисовать не умел, но понимал про рисование всё. Он мне подарил маленький альбом Гойи и написал на первой странице:
Покорства испытания
По корни их растлили,
Но всё ж спаслась Испания,
Воспрянет и Россия.
Добрый молодец, гой еси,
Стань ты Гойею на Руси.
Он очень хотел вернуться в Аргентину; он говорил про себя: «Я портеньо» – так называют себя жители Буэнос-Айреса, потому что Буэнос-Айрес – это порт Атлантического океана. Его однажды спросили: «Вы в каком районе родились?», а он ответил: «В районе Атлантики».
Но его не пускали ни в порт Атлантики, ни ближе: до шестидесяти пяти лет ни в какую страну не мог поехать, и на похороны сестры его не отпустили. Когда тётя Лиля умерла, папа дошёл до кабинета большого начальника – хотя вообще он был настолько равнодушен к начальству, что, даже когда его звали, не являлся на приёмы. Так вот, он дошёл до большого начальника – а тот сказал папе: «Вы не знаете, как там хорошо! Если вы туда приедете, вы там останетесь!»
– Неужели там коммунизм построили? – спросил папа и засмеялся.
– Нет, коммунизм у нас, – сказал начальник.
– А, вот как, – сказал папа. И ему не позволили ехать на похороны.
Потом его всё-таки отпустили в Аргентину на целый месяц. Наступила перестройка, новые чиновники разрешили папе съездить на могилу к сестре и разобраться с её рукописями. Папа собирался на родину (ведь Аргентина – это была его родина, он же родом из Буэнос-Айреса) и приговаривал:
Пусть меня встречают барды
Аргентины, между прочим!
Я приеду por la tarde,
А уеду Por la noche!
Потом он вернулся, и мы опять гуляли вокруг дома, и вовсю шла перестройка, рушилась страна, побеждал капитализм, и хотя папа не любил то, что было прежде, – новый строй ему тоже совсем не понравился. Он писал книгу «Империя наизнанку» – её ещё надо расшифровать, она написана папиным непонятным почерком.
Он по-прежнему остался в стороне от волн истории – он любил океан. Те, кто вчера числился фрондёрами, давно стали начальством нового типа – но папа никогда не был фрондёром; он был портеньо.
Он гулял вокруг дома и писал философию истории. Когда выходили бойкие книжки, морщился.
А потом у него разорвалось сердце.
Сделали операцию, и он лежал в реанимации – день, другой, третий. У него была вентиляция в лёгких, и он умирал. Мне посоветовали пойти в церковь к чудотворной иконе. Я пошёл и молился иконе какой-то чудотворицы, но это к папе не имело отношения.
Тогда я поехал на площадь Маяковского, встал перед памятником Маяковскому и кричал стихи:
Делами,
кровью,
строкою вот этою,
нигде
не бывшею в найме, —
я славлю
взвитое красной ракетою
Октябрьское,
руганное
и пропетое,
пробитое пулями знамя!
И ещё я кричал:
Мы живём,
зажатые
железной клятвой.
За неё —
на крест,
и пулею чешите:
Это —
чтобы в мире
без Россий,
без Латвий
жить единым
человечьим общежитьем!
И ещё я кричал:
Чтоб день,
который горем старящ,
не христарадничать, моля.
Чтоб вся
на первый крик:
– Товарищ! —
оборачивалась земля.
Чтоб жить
не в жертву дома дырам.
Чтоб мог
в родне
отныне
стать
отец
по крайней мере миром,
землёй по крайней мере – мать.
Прохожие думали, что я сошёл с ума. Я громко плакал и кричал стихи. Это были те самые стихи, что папа мне тысячи раз прочёл в детстве, когда мы с ним гуляли вокруг дома.
И стихи помогли. Папа стал дышать. Убрали вентиляцию из легких.
Врачи опасались, что он лишился рассудка; так бывает со стариками, когда случается удар и они долго находятся без сознания. Надо было проверить, сохранилась ли память.
Я спросил его:
– Папа, ты меня слышишь?
– Да.
– Ты помнишь, что Маяковский написал про тех, кто крадёт деньги у своего народа?
И умирающий папа сказал: