Его уединенную мечтательность порицали радикалы-декабристы, люди поступка. Но и друг Жуковского Вяземский, далеко не столь радикальный, смеялся над его «дворцовым романтизмом», и сам Пушкин злословил насчет придворной службы Василия Андреевича, взявшего на себя труд быть воспитателем наследника трона, будущего Александра If Освободителя. Хотя есть ли сомнения, что самые значительные деяния воспитанника, освобождение крестьян или судебная реформа, не могут не быть обязаны урокам «ангела»?
Его критиковали слева (декабристы, Вяземский, Пушкин). Его критиковали справа. Очень обидная эпиграмма, начинавшаяся строкой: «Из савана оделся он в ливрею», то есть из заунывного лирика обратился в лакея при дворе, долгое время приписывалась Пушкину, но сочинил ее, судя по всему, действительный лакей правительства Булгарин. И, как часто бывает, критика слева и критика справа своим единодушием доказывала: тот, кого критикуют, живет так, как полагает нужным только он сам. Один.
«Право всякой души на независимость…» Всего-то? По тем временам — нешуточное открытие. Но мало того: «…Искусство Жуковского утверждает, что мир существует лишь в эмоции субъекта познания и творчества и даже Бог — едва ли не только чувство переживающей его бытие личности».
Снова — Гуковский, и ради проницательности замечания стерпим стиль, принятый у литературоведов. «Сам Бог» — только чувство! То, что субъективно донельзя.
Да и патриарх советского литературоведения, эклектик-марксист Сакулин скажет — не важно, что с осуждением: Жуковский-де «один из самых
Опять — не странно ли, не слишком ли это «слишком»? Говорили же: гармония — это свобода, и вот она же в положении ограничителя свободы?
Но в поэзии, следующей российским законам гармонии, поэтическое «я» («лирический герой», как еще говорят) не равно «я» житейскому.
Много позже Саша Черный, этот лирический сатирик, выступит с назиданием критику и читателю:
Но то, что в начале XX века осталось непонятным только для идиотов, некогда поражало своей новизной и сбивало с толку людей совсем не глупых. Еще Державин, говоря «я», обычно имел в виду именно себя самого, Гаврилу Романовича, владельца имения Званка, супруга Плениры, она же Катерина Яковлевна, — и т. п. А Пушкин, обнажая, подчас жестоко (хотя то ли еще будет потом у Блока, Есенина или Цветаевой!), свое бытовое «я», то, что из плоти и крови, уже отграничивает его от «я» стихотворного. Это два разных «я» или, по крайней мере, два разных состояния,
Всех? Вот готовность к самоуничижению — до предела и сверх предела.
Другое дело, когда:
Поэтическое «я» пушкинской породы гармонически воплощало в себе мир, им же освоенный и упорядоченный. Оно и само было готово в нем словно бы полурастворить-ся — не теряя себя, не утрачивая своеобразия и самоценности, но и не настаивая на них. Не самоутверждаясь. Даже изъявляя готовность жертвовать всем слишком личным — чтобы стать и остаться такой личностью, которая преображена ощущением идеала. Личностью, являющей свою сущность, когда «божественный глагол…» — ну и т. д. Не иначе.
А Жуковский?
Эта автохарактеристика верна — и поэтически, и житейски. Однообразие? Нет, особая сосредоточенность, когда «сама мечта о счастье — это печаль о том, что счастья нет» (Гуковский). Сосредоточенность, являющая гипертрофию одного преобладающего чувства — конечно, не без ущерба для иных.
Но в этом смысле Жуковский не был одинок. Коли на то пошло, одинок — ибо уникален — был Пушкин.