Приходится понимать именно так, ибо превращения, происходившие с русской поэзией, как раз таковы — да, и
Тут — неожиданно для меня — к слову пришлась книга отца Александра Меня «На пороге Нового Завета», где убиенный религиозный мыслитель писал, что в Иисусовых притчах порою звучит намек на Его мастерство плотника, точнее, строителя, так как в Иудее плотничать приходилось реже, нежели класть камень; порою отзовется опыт пастыря, пастуха, как видно, пасшего возле Назарета овец. То есть, говорит отец Александр, «если вслушаться в притчу… легко уловить в ней нечто личное…».
Как характерны, однако, эти: «вслушаться… уловить… нечто…». Не больше, не громче, не навязчивее.
И вот: «В Евангелии самое главное — не новый закон, доктрина или нравственный кодекс, а именно Иисус, Человек, в Котором воплотилась «вся полнота Божества». Тайна, пребывающая выше всякого имени, обретает в Нем человеческое имя, лик и человеческий голос…»
Будто нарочно — и в точности! — сказано о гармонической традиции русской поэзии, полнее всего воплотившейся, разумеется, в Пушкине. «Тайна, пребывающая выше всякого имени…» Искусство, а не лицо; искусство, которое выше, важнее лица. Вспоминается полузабавная история, как Михаил Васильевич Нестеров, расписывая собор Св. Владимира в Киеве, придал лику Св. великомученицы Варвары внятные глазу черты любимой девушки, и губернаторша графиня Игнатьева запротестовала:
— Не могу же я молиться на Лелю Прахову!
Но читатель поэзии — и чем дальше, тем, кажется, больше — хочет молиться на узнаваемое лицо.
Однако нравится это нам или не нравится — свершилось. Блок, пригвожденный к трактирной стойке, кабацкий завсегдатай и хулиган Есенин, Маяковский — горлан-главарь, но и любовник конкретнейшей Лили Юрьевны Брик, Цветаева, до того распахнутая, что впору иной раз отвести стыдливый взор, — и дальше, вплоть до нынешних уверений, что имидж, только он и есть «наше все», — это неостановимо.
Тем более началось-то не с Блока — в нем было всего лишь с зоркостью зафиксировано, случалось подобное уже и при Пушкине, можно сказать, вопреки ему.
Иногда — и сознательно наперекор.
Например, общественное внимание оказалось привлечено к группе поэтов, в 1823 году объединившихся в Общество любомудрия и тем придавших своей разношерстности видимость концептуальной цельности: к Веневитинову. Норову, Ивану Киреевскому, Шевыреву, Хомякову, Погодину, — а захаживал к ним и Тютчев. В конце концов группа, конечно, распалась: Киреевский и Хомяков стали апостолами славянофильства, Шевырев и Погодин провозгласили идею официальной народности, — сходились же на поклонении Шеллингу (также — Канту, Фихте. Спинозе, коего чтили, по словам одного из членов кружка, «много выше Евангелия»). И еще — на уверенности, что поэзия есть прежде всего «любомудрие», то бишь философия, мысль, то, чего, по распространившемуся суждению, недостает гармоническому (не слишком ли гармоническому?) Пушкину. Так что после смерти его Баратынский, как раз и признанный многими, в том числе Пушкиным,
Или: «Пушкин — мыслитель! — интерпретировал изумление Баратынского Иван Сергеевич Тургенев. — Можно ли было это ожидать?»
Что делать, это расплата именно за гармоничность, за Тайну, которая превыше имени, за искусство, что важнее лица, и, предположим, уже в нашем веке Михаил Пришвин задумается, кому из русских писателей свойствен или не свойствен юмор: «Толстой и Достоевский не смеются… Гоголь смеется, Лесков шутит, Пушкин… есть юмор у Пушкина? Должен быть: у Пушкина есть все».
Вот ведь как: «должен быть», возможно, наверное, — это про блестящего эпиграмматиста, про автора сказок, «Нулина», «Домика в Коломне», «Гробовщика», сцены в корчме из «Бориса Годунова», наконец, «Гавриилиады»… Все равно — Пришвин прав в своей кажущейся близорукости:
Охота так велика, что можно увидеть и то, чего нет. Вспомним, однако, о любомудрах. Самая представительная фигура средь них, как бы их символ — Дмитрий Веневитинов (1805–1827), «юноша дивный», «соединение прекрасных дарований с прекрасной молодостью», олицетворивший собой «способности поэта-художника с умом философа», — так отзывались о нем не только собратья по обществу, но и Дельвиг, и Полевой, и Герцен. «Могущественный ум» признает в нем годы спустя и Чернышевский.
Да, одаренность многообразна: Веневитинов был превосходным рисовальщиком, музыкантом, был философическим эссеистом, явив, по словам биографа, «эстетический универсализм», в котором — вопреки распространенному мнению — собственно поэтические способности не первенствовали.