Я тихонько сполз со стула и, не привлекая к себе внимания, вышел из столовой. Меня манило чудо с исчезающей дверью мастерской. Взяв свечу, я прокрался на лестничную площадку и тихонько надавил плечом. Странный фокус повторился — я оказался внутри. В мастерской было сумрачно; небрежно сваленная по углам рухлядь в свете моей свечи отбрасывала зловещие тени, ползущие по стенам. Странное дело, я вовсе перестал бояться, с любопытством водил свечой, пытаясь получше разглядеть обстановку, одновременно напряженно прислушиваясь к шорохам и топоту за стеной. В тот момент единственным разумным решением представлялось пойти вслед за шуршанием и шелестом. Я долго блуждал по темным комнатам, краем глаза ловя взмахи крыльев, и огонь свечи выхватывал из темноты то краешек мелькнувшего в проеме платья, то отпечаток когтистой лапы на запыленной поверхности секретера, то блеск нездешних глаз из-за тяжелого балдахина в давно заброшенной парадной спальне. Я не замечал, в какой из частей дома я нахожусь, и открыты ли двери — это потеряло всякое значение. Я легко проникал сквозь них, не чувствуя ни малейшего сопротивления, движимый лишь охотничьим азартом и любопытством. Мир, вечно прячущийся за поворотом, за стеной, за запертой дверью, вдруг оказался совсем близко, и я знал, что у меня достанет смелости сорвать последнюю вуаль, увидеть истинное его лицо, а не дешевую подделку, что мне все эти годы услужливо подсовывали в надежде отвести глаза игрой пылинок в солнечном луче, ароматом сигарного дыма, игрушечным безумием грозы и фальшивыми обещаниями исполнения желаний, горькими как цветки сирени о пяти лепестках. Внизу послышался мамин смех, ему вторил восторженный писк Марии — как фальшиво звучали их голоса, как бессмысленна их жизнь, как жалки они, замкнутые в повседневности, лишенные простого любопытства, не ведающие о сокровищах запертых комнат, даже не подозревающие о том, что эти комнаты вообще существуют. Жалкие ничтожества, филистеры, обыватели, застывшие в сытом невежестве… Я почувствовал, что задыхаюсь от быстрого бега, остановился и огляделся. Я находился в одной из комнат для гостей. Свеча догорала. В доме было очень тихо, вероятно была уже глухая ночь.
Удивленный тем, что меня не хватились, я тихонько прокрался в спальню, и в изнеможении опустившись на кровать, охватил голову руками, тщетно пытаясь выстроить события предыдущих нескольких часов. Потом повалился на бок и забылся тяжелым сном.
Бессмысленно описывать вам мое удивление, когда назавтра мама не зашла как обычно ко мне в комнату с утренним поцелуем, а за завтраком Матильда не взъерошила мне вихры розовой рукой с серебряными перстнями. Напрасно я взывал к отцу, когда он, лукаво прищурившись, спросил "Ну, кто пойдет за украшениями? Елка-то с утра дожидается…" Отец проводил взглядом Марию и Цецилию, фыркнул, увидев их замешательство в дверях (каждая хотела пройти первой) — и крикнул им вслед: "Девочки, не разбегайтесь. Там все равно заперто. И осторожнее на лестнице…" Я хотел схватить его за рукав и в порыве откровенности уже готов был рассказать о странных событиях вчерашнего вечера, но он легко поднялся, обогнул меня, скользнув равнодушным взглядом, и по-военному печатая шаг, пошел вслед за сестрами.
Я в панике обернулся к маме. "Мамочка, я, право же, виноват что не предупредил тебя…" Мама обернулась на мой голос, нахмурилась и заметила, что ветер сегодня воет почти человеческим голосом, да и дом стал ее раздражать своими размерами и необжитостью. "Только подумай, Мэтти, — жаловалась она, — 38 комнат. Да Боже мой, мне надо держать, по крайней мере десяток служанок, а это такая морока… Людвиг привязался к нему, а я, честно тебе скажу, сыта этим монстром по горло. Если он согласится, мы еще до весны переберемся в Берлин."
Матильда кивала и указывала на преимущества берлинской жизни (несмотря на ужасную оперу). "Ты живешь как дикарка, Гретхен", — убежденно говорила фрау Грюневальд. — "Просто как дикарка. У нас конечно не Париж, но и до Парижа гораздо ближе, чем из этой, прости меня, дыры". Я слушал этот разговор, и сердце мое сжималось.
Летел к концу год, запах хвои проник в самое сердце дома и вытряс из него тоску и меланхолию, рождество было уже в двух шагах, а я по прежнему оставался невидимкой. Странное дело, родные меня то чтобы не видели меня, но отводили глаза. Не то чтобы вовсе не слышали, но принимали мои слова за шум ветра.
Их голоса с каждым днем становились для меня все более приглушенными, пища потеряла вкус, а поданный к столу в рождественскую ночь глинтвейн не опьянял и был лишен запаха. Я проводил дни и ночи, исследуя запертые комнаты, и постепенно переселился жить в мастерскую. Несмотря на крайнюю осторожность, мне так и не удалось увидеть все. Мне показывали лишь краешек незримого мира. Я счел это периодом ученичества и решил набраться терпения.