Сказывался, конечно, дух эмпирического исследования, двигавший великими мыслителями восемнадцатого столетия, борцами с богословием и с метафизикой; причем и призем- ленность Льва Толстого, и его неспособность обманываться призраками естественно превратили молодого человека в приверженца и последователя упомянутых философов — даже прежде, нежели он познакомился с их учениями. Подобно мольеровскому господинуну Журдэну, «мещанину во дворянстве», Толстой говорил прозой, не подозревая об этом — и оставался врагом трансцендентализма от начала и до конца жизни.
Он родился и рос, когда повсюду правило бал гегельянство, стремившееся все на свете свести к понятиям исторического развития, но числившее этот процесс во многом неподвластным эмпирическому исследованию. Тогдашний историзм, несомненно, повлиял на юного Толстого — равно как и на всех его любознательных современников; но метафизическое содержание историзма он отвергал инстинктивно, и в одном из писем назвал гегелевские писания белибердой пополам с банальностями. Лишь история — сумма эмпирически доступных сведений — служила ключом к загадке: отчего случившееся случилось именно так, а не иначе, приняло именно тот, а не иной оборот; и, следовательно, лишь история способна была пролить свет на основные этические вопросы, одолевавшие и мучившие Толстого не меньше, чем любого мыслящего русского, толстовского современника.
Что делать? Как должно жить? Для чего мы здесь? Кем становиться, как действовать? Изучение исторических связей меж событиями и поиск эмпирических ответов на эти «проклятые вопросы»[65] слились воедино в уме Толстого — как весьма живо свидетельствуют его ранние дневники и письма.
В ранних дневниковых записях находим упоминания о толстовских попытках сопоставить «Наказ» Екатерины Великой[66] с теми местами из Монтескье, на которых, по словам Императрицы, этот наказ основывался[67]. Он читает Юма и Тьера4, а заодно Руссо, Стерна и Диккенса[68]. Он поглощен размышлениями о том, что философические принципы возможно понять лишь изучив их частные исторические проявления[69]. «Составить истинную правдивую Историю Европы нынешнего века. Вот цель на всю жизнь»[70]. Или вот: «Нас забавляют более листочки дерева, чем корни»[71] — подразумевается, что, все же, такой взгляд на мироздание поверхностен. Впрочем, наряду с этим зарождается острое разочарование, ощущение: история, которую пишут историки, посягает на нечто, заведомо недостижимое для нее, — вместе с метафизической философией тщится объять необъятное, сделаться наукой, способной прийти к неопровержимым выводам.
Поскольку люди не в силах разрешить философских задач при помощи рассудка, на подмогу призывают историю. Но «... История есть одна из самых отсталых наук и есть наука, потерявшая свое назначение». Причина в том, что история не ответит — ибо не способна ответить — на великие вопросы, терзавшие и терзающие каждое новое людское поколение. Пытаясь обнаружить ответы, люди накапливают знания о фактах, следующих друг за другом с течением времени, однако факты — лишь нечто второстепенное, лишь побочный продукт, изучение коего (здесь-то и кроется ошибка!) превращается в самоцель. Опять же: «История не откроет нам, какое и когда было отношение между науками и художествами и добрыми нравами, между добром и злом, религией и гражданственностью, но она скажет нам, и то неверно, откуда пришли Гунны, где они обитали и кто был основателем их могущества и т. д.». По свидетельству Назарьева, бывшего Толстому другом, тот сказал зимой 1846 года: «История <...> есть не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен. Смерть Игоря, змея, ужалившая Олега, что же это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1562 года, а четвертый, на Анне Алексеевне Колотовой, — в 1572 году?»[72]
История не вскрывает причин; история лишь являет нам пустую череду событий, коим нет объяснения. «Все пригоняется к известной мерке, измышленной историком. Грозный царь, о котором в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана. Как и почему, об этом уже не спрашивайте»[73]. А спустя полстолетия, в 1908 году, Толстой объявляет Гусеву: «История хороша бы была только совершенно истинная»[74].