Временами Толстой говорит так, словно наука могла бы в принципе, если не на практике, проникнуть во все и все преодолеть; будь оно так и впрямь, мы постигли бы причины всего сущего и осознали: мы не свободны, бытие наше предопределено всецело — и лишь это способны постичь даже наимудрейшие. Со своей стороны, де Местр пишет так, словно ученые мужи ведают больше нашего, благодаря своим лучшим изыскательским навыкам; но известное им остается, в некотором смысле, «голыми фактами» — предметом общенаучного изучения. Св. Фома ведал несравненно больше Ньютона, с большей достоверностью и большей уверенностью, но природа его знаний была точно той же. Но пустозвонные хвалы исследовательским возможностям естествознания или богословия остаются у обоих чистейшей формальностью: весьма отличная точка зрения выражается в положительных доктринах де Местра и Толстого. Де Местр восхваляет Св. Фому Аквинского не потому, что был он лучшим математиком, нежели д'Аламбер или Монж; а Кутузов, согласно Толстому, превосходит Пфуля и Паулуччи отнюдь не более научным, лучшим теоретическим пониманием войны. Эти великие люди мудрее, а не образованнее; их возвышает не дедуктивное либо индуктивное мышление — они просто видят миропорядок «глубже», различают в нем неразличимое для прочих; они видят, как движется бытие; что сопрягается с чем, а что с чем несовместимо напрочь; видят, что можно и чего нельзя; видят, как живет человек и чего ради; как действует он и страдает; как и почему совершает поступки — и отчего надлежит ему поступать именно так, а не иначе.
Это «умение видеть», в сущности, не приносит новых сведений о вселенной: это лишь ощущение взаимодействия постижимого с непостижимым — «очертания» сущностей вообще, или какого-либо отдельно взятого положения, или отдельно взятого людского нрава: именно того, чего никак не выведешь из природных законов, даже не выразишь, употребляя понятия, отвечающие принятым для законов природы требованиям научного детерминизма. Со всем на свете, что, согласно этим законам, поддается распределению по категориям, ученые могут работать и работают: здесь не требуется «мудрости»; отнимать у науки ее права оттого, что существует упомянутая высшая мудрость, означает вторгаться без веского повода в края, обитаемые научным знанием, и смешивать категории. Толстой хотя бы соглашается: физика действенна в отведенных ей областях — однако сам считает эти области малозначащими по сравнению с навечно остающимися за пределами научной досягаемости: с мирами общественным, нравственным, политическим, духовным — коих не разложить по полочкам, не описать, не предсказать ни единой науке, ибо чересчур велика в них доля «глубинной» жизни, не поддающейся исследованию. Проницательность, раскрывающая природу и строение этих миров, — не просто найденная на скорую руку замена, не эмпирическое
Неотступное ощущение упомянутых пределов и рамок — этого движения событий, переменчивой мозаики свойств и качеств — как чего-то «неумолимого», вселенского, всепроницающего, не подлежащего изменению нашими силами, обретающегося вне власти нашей («власти» в том смысле, в коем развитие научных познаний вручило нам власть над природой) и лежит в основе толстовского детерминизма, толстовского реализма, толстовского пессимизма, толстовского (и де-Местровского!) презрения к вере в разум — как многоученой вере, так и чисто обывательской. Вот «они»: рамки всего, пределы всего, подоплека всего на свете — и лишь мудрецу даровано их ощутить; Пьер ищет их ощупью; Кутузов чувствует нутром; Каратаев же сливается с ними воедино.