Нам уже приходилось отмечать, что в «западничестве» XVIII века, как оно проявлялось тогда в русском обществе, необходимо различать два течения: одно увлекалось «просвещенством», внешними завоеваниями западной цивилизации, ее свободолюбием и «просветительной» философией, другое же чутко прислушивалось к духовным исканиям, имевшим тогда место на Западе. Масонство XVIII и начала XX века было у нас проводником религиозно–философских, моральных, отчасти натурфилософских идей, — но это «западничество» было связано с критическим отношением к рационализму XVIII в., к антихристианским, атеистическим и материалистическим его течениям. Масонство сыграло несомненно большую роль в духовном росте выдающихся представителей русского общества — достаточно привести одно имя Н. И. Новикова.
Но уже к 20–м годам XIX века роль масонства, собственно, кончается, она преемственно переходит к немецкой романтике и философии, особенно к шеллингианству. В шеллингианстве получают развитие прежние натурфилософские искания (связанные раньше с масонством), — упомянем лишь о Велланском, о проф. Павлове, под влиянием которого находились будущие западники (Станкевич, Герцен и др.); в шеллингианстве же получают свое питание и стремления понять путь России, осмыслить ее своеобразие. Философия истории романтиков была огромной поддержкой для тех настроений, которые развернулись в русской молодежи 20–х и 30–х годов. Это все еще было западничеством
— в том смысле, что постановка вопроса об исторической миссии России связывалась с судьбами Запада как разрешение и завершение его истории. Таким образом, это течение западничества подготовило почву для постановки вопроса о взаимоотношении России и Запада — и у ряда лиц либо переходило в славянофильство, либо (как у Белинского и Герцена) определяло глубокое родство с ним. Принципиальное западничество на почве шеллингианства можно проследить, пожалуй, только у одного М. Н. Каткова.
Что же касается западного «просвещения», с его прежним и новым позитивизмом, с его склонностью к философскому релятивизму и историческому реализму, с его верой в прогресс, в человечество и с его страстным исканием социальной правды и утопическими построениями в этом направлении, то это течение западничества, развернувшееся у нас тоже в XVIII веке, было затем очень слабо представлено у нас до появления Герцена. Герцен не родоначальник русского утопизма и русского просвещенства, он не родоначальник и русского позитивизма
— он сам шире и глубже всех этих определений, а сверх того он имел здесь предшественников. Но в Герцене впервые с чрезвычайной яркостью выступило это сочетание просвещенства и утопизма, позитивизма и народничества, впервые ярко заявило о себе французское влияние. Испытав большое влияние Шеллинга, а затем Гегеля, Герцен все же духовно сложился под влиянием французской культуры — и, конечно, больше всего под влиянием Сен–Симона. Как у Сен–Симона, так и у Герце
52на не исчезает религиозный мотив, но он окончательно связывается с земными идеалами, он почти отрывается от всего трансцендентного; реализм почти переходит в позитивизм, хотя Герцен никогда не понимал его узко и односторонне. Он собственно полупозитивист, как были и остаются полупозитивистами все представители так называемого «субъективного метода в социологии», как был им, напр., и Кавелин — ибо позитивизм, борьба с метафизикой не устраняет у них признания свободы в человеке. Это открывает место для поэтического идеализма, вводит в историческое мышление категорию «возможности»… Лишь в 50–х годах наш позитивизм вновь суживается, склоняется к фактопоклонству, к безусловному детерминизму и легко сочетается с материализмом.