Главным образом Герцен вынес из гегельянства убеждение, что ни единая теория, ни единая доктрина, никакое отдельно взятое истолкование жизни, — а прежде всего, никакая простая, последовательная, ладно скроенная и крепко сшитая схема: ни великие механистические модели, создававшиеся в восемнадцатом веке французами, ни романтические германские умопостроения века девятнадцатого, ни учения утопистов, подобных Сен-Симону, Фурье или Оуэну, ни социалистические программы Кабе, Jlepy и Луи Блана, — просто не способны сыскать истинные решения действительных задач: по крайности, оставаясь в том виде, в каком их преподносили и проповедовали.
Герцен сделался скептиком уже по одному тому, что полагал (то ли следуя Гегелю, то ли независимо от него): никакого окончательного или простого ответа на задаваемые человечеством «жгучие» вопросы даже в принципе сыскать нельзя; если вопрос по-настоящему серьезен или мучительно болезнен, ответ попросту не может быть недвусмысленным и «опрятным». Прежде всего, он вовеки не сведется к некоему симметричному набору выводов, полученных дедуктивным способом из наличествующих очевидных аксиом.
Скептицизм этот сказывается уже на ранних, забытых герценовских очерках, написанных в начале 1840-х годов по поводу того, что Герцен именовал научным буддизмом и дилетантством; автор делит мыслящих людей на два разряда — и нещадно ополчается на оба. К первому разряду относятся беззаботные любители, за лесом не видящие деревьев и, по словам Герцена, пуще всего боящиеся растерять свою драгоценную личную неповторимость в педантичной погоне за мелкими фактами, свойственными действительности; оттого-то и скользят они всегда по самым верхам, не трудясь получить настоящие познания, оттого-то и смотрят на факты словно через некий телескоп, — а в итоге не способны изречь ничего связного, кроме звучных и необъятных обобщений, витающих без дела и без цели, подобно летящим воздушным шарам.
Второй разряд ученых — буддисты — суть люди, бегущие вон из лесу и принимающиеся лихорадочно пересчитывать деревья; они самозабвенно изучают крохотный набор несвязных фактов, рассматриваемых под все более и более сильным микроскопом. И хотя подобный человек может быть глубоким знатоком отдельной научной отрасли, он почти неминуемо — особенно если упомянутый человек немец (едва ли не все герценовские издевки адресуются ненавистным немцам — при том, что в жилах самого Герцена текла кровь наполовину немецкая), — делается невыносимо скучным, напыщенным, нерассуждающим филистером; но прежде всего, и неизменно, становится отталкивающим человеческим существом.
Эти полярные противоположности необходимо примирить, и Герцен считает: если изучать жизнь трезво и беспристрастно — «объективно», — быть может, меж двумя полюсами удастся создать «электрическое напряжение», диалектический компромисс; и, поскольку ни одна из двух упомянутых людских разновидностей не может существовать в «химически чистом виде», ни одну из них нельзя отвергать полностью, следует у каждой заимствовать ее наилучшие черты; лишь таким образом человеческие существа и сумели бы уразуметь жизнь хоть несколько глубже, чем если бы очертя голову впадали в ту или другую крайность.
Все же, идеал отрешенности, умеренности, компромисса, бесстрастной объективности, проповедовавшийся Герценом в начале его литературной работы, был чем-то напрочь несовместимым с герценовским темпераментом. И впрямь: уже вскоре Герцен разражается громогласными похвалами пристрастности. Он объявляет: знаю — этого не примут.
Существуют воззрения, коих просто не впускают в порядочное общество, — равно как и людей, чем-либо запятнавших себя навеки. На пристрастность глядят весьма неблагосклонно — в том и заключается ее отличие от, например, абстрактной справедливости. Но все же, никто и никогда еще не произносил речей, достойных внимания, коль скоро не был глубоко, самозабвенно пристрастен.
И следует весьма долгое, чисто русское порицание хладнокровию и мелочной осторожности; Герцен утверждает: нежелательно и немыслимо оставаться «объективным», отрешенным, безучастным; нельзя не бросаться в жизненный поток и не нырять поглубже. На этой стадии писательского развития Герцена в его сочинениях внезапно слышится возбужденный голос его друга Белинского.
Основополагающее утверждение, выдвигаемое Герценом в те дни, а далее непрестанно развиваемое с поразительной поэтичностью и выдумкой, гласит: отвлеченные идеи обладают ужасающей властью над человеческим бытием (намеренно упоминаю поэзию: как очень верно сказал впоследствии Достоевский, что ни говори о Герцене, а русским поэтом он безусловно был; это и обеляло Герцена в глазах желчного, но временами потрясающе проницательного критика — ибо ни воззрений герценовских, ни образа жизни Достоевский, разумеется, не одобрял нимало).