На картине это лицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и окровавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились; большие, открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики его, его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в него и обожавшие его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть, и так сильны законы природы, то как же одолеть их? [Там же: 339].
Ипполит подчеркивает неумолимость законов природы, наделяя картину словами, вызывающими ощущение статики и неподвижности. В первом предложении этого описания мало активных глаголов, скорее это скопление отглагольных прилагательных в краткой форме и причастий. Повторение слов «вспухший» и «страшный» предполагает речевой спазм, вызванный страхом изображения; кажется, что эта картина, как и Настасья Филипповна, мешает нормальному словесному выражению. На самом деле, когда Мышкин впервые видит это произведение, он замечает, как это странно, что Рогожин, начав говорить о картине Гольбейна, внезапно оборвал беседу. «А на эту картину я люблю смотреть, – пробормотал, помолчав, Рогожин, точно опять забыв свой вопрос» [Там же: 182].
Угрожая речи и движению, и Настасья Филипповна, и картина Гольбейна способствуют тому, что определено здесь как эффект Медузы в романе Достоевского, – неотступному ощущению, что визуальная сфера способна задержать ход повествования, тем самым препятствуя передаче художественной (и христианской) правды. Действительно, подчеркивая, что видение в особенности является источником такого сомнения, Ипполит заявляет, что «когда смотришь на этот труп», ты задаешься вопросом, можно ли было, «увидев» этот труп, поверить в воскресение. Учитывая высокую значимость этого замысла для Достоевского, неудивительно, что эта визуальная угроза проявляется в виде серии почти галлюцинаторных ужасов. Столкнувшись с Христом Гольбейна, Ипполит заявляет, что «природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя», и, вспоминая свой последующий бред, описывает встречу с «глухим, темным и немым существом», чем-то вроде «огромного и отвратительного тарантула» [Там же: 339–340]. Эти чудовища перекликаются с более ранним рассказом Ипполита о кошмаре, в котором его посещает похожий на скорпиона пресмыкающийся гад[225]
. Несмотря на охвативший ее «мистический испуг», их собака Норма приходит на помощь.Вдруг Норма жалобно взвизгнула: гадина успела-таки ужалить ей язык. С визгом и воем она раскрыла от боли рот, и я увидел, что разгрызенная гадина еще шевелилась у нее поперек рта, выпуская из своего полураздавленного туловища на ее язык множество белого сока, похожего на сок раздавленного черного таракана… [Там же: 324].
Гротескный, может быть, даже чересчур, кошмар Ипполита делает явным ужас визуального образа, который оглушает, жалит и лишает дара речи. Одновременно пугающие и пугающе могущественные, эти бессловесные твари таятся в тексте, неожиданно появляясь на именинах, во снах и в картинных галереях мрачных домов, внушая метафизический ужас, который грозит остановить роман на самом его пути. И поэтому на вопрос Ипполита: «…если так ужасна смерть, и так сильны законы природы, то как же одолеть их?» – мы могли бы также спросить, может ли словесное повествование Достоевского превзойти чрезвычайную по своей мощи визуальную силу.