Станция Крайняя похожа на тюрьму, как её показывают в американских фильмах: сетки, решётки, даже узкие ступеньки, по которым мы поднимаемся, просвечивают вниз, и внизу видны лужи натёкшей с крыши воды. Тем не менее яркий свет и разноцветные табло радуют, – по крайней мере, здесь безопасно.
В вагоне меня уже совсем отпускает, и я решаюсь спросить Полину про Вилли.
За окнами узлами завязываются ленты эстакад, мелькают кроссворды окон в домах, и вдалеке слева в призрачной зелёной подсветке чуть заметно плывёт высотка. Когда поезд ныряет под землю, я вдруг обнаруживаю, что совсем не помню, как мы вышли из дому. Помню Вилли, как он крутит косяк, и что потом мы идём к метро; что между – дыра. Спрашиваю Полину, но она, кажется, то ли не расслышала, то ли не понимает, что я имею в виду:
Выйдя из метро, мы попадаем в праздник: пятница, лето, Амстердам. По Амстелу, слегка покачивая широкими бёдрами, идут лодки и, прямо и строго, сверкающие катера. Светится в стороне мост – развёртка синего богомола. На левом берегу в окружении галдящей многоязыкой толпы мальчик с сосредоточенным крестьянским лицом жонглирует факелами, но факелов не видно: выглядит это так, будто он ладонями крутит огненную баранку инфернального автомобиля, бесконечно заворачивая вправо. Полина тащит меня вперёд:
Что, если мы действительно убили Вилли, – может быть, я просто не помню. Полина ведёт себя как ни в чём не бывало, но это ничего не значит – её самообладанию любой памятник позавидует. Думать об этом неприятно и глупее некуда, но перестать я не могу: внутри меня растёт беспокойство. Она могла специально увести меня в клуб, чтобы потом я подтвердила, что она всю ночь провела в клубе, а где шлялся, оставив детей, её недомуженёк, она не знает. Спросить у Полины я не могу и вместо этого спрашиваю про Вилли, обходится ли он только травой.
Мы ныряем в клуб, как в парилку. Впрочем, это гигантская парилка. Под потолком парят четыре громадные люстры, пространство зала пробивают разноцветные лазеры, воздух трясётся. Полина отплясывает, как сорвавшаяся с цепи, и её можно понять: с двумя детьми успеешь соскучиться по клубному угару.
В дыму и мигающих лучах света дёргается и качается тысяча человек: мальчики, девочки и люди, про которых не поймёшь, мальчики они или девочки. Впрочем, по нескольким девочкам понятно, что они мальчики: они прыгают осторожно, чтобы не слетели накладные груди. Полина берёт у меня деньги, две бумажки по двадцать евро, – это всё, что у меня есть; картой здесь, оказывается, не расплатиться. Она исчезает, крикнув, чтобы я никуда не уходила с этого места. Глаза её широко распахнуты, она возбуждена до предела.
Я не умею танцевать, просто слегка дёргаюсь – стоять столбом здесь смог бы только столб: толпа дышит и ворочается, как настоящий, какой не снился и Гоббсу, Левиафан, – одно животное тело, упругое, молодое, раскалённое. У этого животного есть цель, его движение имеет смысл: дистилляция чистой эйфории, эликсира беспримесной сексуальности. Ногами и руками здесь взбивают молоко трёхмерного пространства, чтобы выпрыгнуть из него в продолжение рода. Я путано делюсь этой мыслью с Полиной, когда она возвращается. Полина вместо ответа протягивает мне таблетку: