Занимательное чтение (и особенно, как отмечают исследователи, западноевропейский плутовской роман), находя живой отклик и понимание у русского читателя XVIII в., все же не могло одновременно не вызывать опасений, связанных с традиционным отношением к смеху как к чему-то греховному[422]
. До нас дошло немало свидетельств тех разноречивых чувств, которые вызывало чтение или переписывание подобной литературы. Так, насмеявшись вволю над проделками хитроумного Бертольдо, образованный читатель мог сделать на полях рукописи назидательную приписку на латыни: «Per risum multum poteris agnoscere stultum» («По частому смеху узнаешь глупца»)[423].Разумеется, среди читателей «Бертольдо» были и такие, кто хорошо понимал, что смех не всегда безопасен, что некоторые слова лучше не произносить, тем более не записывать. Это касалось прежде всего непочтительного упоминания имени Государя. А ведь именно так — возмутительно-непочтительно — Бертольдо разговаривал с царем. Их диалог о равенстве, в котором дерзкий крестьянин дает царю урок плебейского эгалитаризма, заканчивается типично карнавальным, но от этого не менее оскорбительным жестом[424]
, восходящим к «Соломону и Маркольфу» (хотя там он, нужно признать, намного натуралистичнее[425]). Не менее известен этот трюк был и в исполнении Эйленшпигеля. Однако в России при определенных обстоятельствах подобный — даже литературный — жест мог оказаться весьма опасным. Во всяком случае, в университетском списке «Бертольдо» текст «спора о равенстве» старательно изъят: половина листа, на котором он был написан, оторвана, притом что сама рукопись довольно хорошей сохранности[426]. Любопытно, что иллюстрация на том же листе рукописи, бессловесно передающая суть спора, осталась нетронутой.Как ранее уже упоминалось, тот же эпизод, доведенный до голого буффонного гротеска, с предельным минимализмом разыгрывался в интермедии «Царь Соломон и маршалка». В контексте русских реалий XVIII в. выразительный карнавальный жест, естественный для народной культуры, читался на грани пикантного и крамольного, а уж подкрепленный дерзкими словами, явно оказывался ближе ко второму. Может быть, поэтому текст с «опасным» эпизодом необходимо было изъять из университетской рукописи? Смеяться на площади в безличной толпе балаганного театра было, разумеется, намного безопасней. Двоякое отношение к смеху, прежде всего в народной среде, сохранялось до конца столетия, чему есть немало свидетельств, которые удается обнаружить даже в материалах следственных дел[427]
.Представить себе русский «мир веселья» раннего Нового времени и самого человека, причастного этому миру, отчасти помогает широкий спектр бытовавших тогда разнообразных смеховых форм: народная комика и комическая литература, разного рода травестия, анекдоты, игры, балаган и просто всяческое «валяние дурака». Его оборотная сторона — «мир страха» — не менее важная составляющая человеческой жизни, в которой оба эти «мира» одинаково неизбывны и неразделимы[428]
. Если рассматривать «русский смех» XVIII в. как естественное проявление внутренней оппозиции к господствовавшему порядку вещей (для чего есть достаточно оснований[429]), то нельзя не согласиться, что очень часто мы имеем дело с подсознательным проявлением страха. Следует учитывать, что предмет работы политического сыска в России до правления Екатерины II[430] состоял почти исключительно в расследовании дел о произнесенных кем-то «непристойных словах» или насмешках, оскорбляющих честь государя, о недонесении об этих словах теми, кто их слышал (а может быть, и смеялся), а также о мифических «непристойных словах», то есть ложных доносах. Если бы не эти дела, утверждает Е. В. Анисимов, «то никакого бы политического сыска и не было»[431].Другое дело, что смех создавал иллюзию свободы, и за чтением забавной литературы страх, побежденный смехом, мог отступать, а мог и уступать место другому, более глубинному — «страху Божьему». Разумеется, никакие преобразования, хотя и существенно обновившие картину русской жизни, не могли быстро и кардинально изменить вкусы и привычки «человека нового типа», чье формирование так или иначе происходило в русле традиционной православной культуры. Чтение книг назидательно-религиозного содержания (Псалтирь, Пролог, Минея четья, Великое Зерцало) продолжало составлять неизменную часть житейского обихода демократического читателя, служа внутренним, подсознательным заслоном тому «соблазну», который несла в себе светская «неполезная» литература.
Случай Стефана Рубца[432]
, просвещенного читателя, прилежно переписавшего полностью «Италиянского Езопа»[433], — один из ярких тому примеров.