Читаем Русский бунт полностью

Пытаясь под давлением бунтовщиков «читать» пугачевщину на языке традиционной культуры, что получалось с трудом, господствовавшее сословие болезненно реагировало на «сатанинский хохот» русского бунта и резко негативно встречало любые известия об успехах повстанцев. Первой задачей, вставшей перед ними в этой связи, было стремление истолковать происходившее в привычных категориях, соотнести его с уже известными, а потому понятными явлениями отечественного прошлого. Необходимы были подходящие смысловые привязки, чтобы сориентироваться в знакомом до боли, но вдруг изменившемся мире, принявшем странные и страшные очертания. Не удивительно, что в эти годы взоры все чаще обращались, например, к разинскому бунту, в то время как у многих восстание Пугачева ассоциировалось со «смутой», с Лжедмитрием.

Однако историческими размышлениями дело, конечно же, не могло ограничиться. Аналогии давали возможность сходство увидеть, но не понять. Поэтому подобные сопоставления предстояло осмыслить в рамках возможностей своей эпохи. Характерно, что, оценивая события пугачевщины, дворяне постоянно сбивались на более привычную для них «лексику» новой культуры, в свете которой бунт оказывался препятствием на пути прогресса. Поэтому для его «очернения» они не жалели красок. Великое зло, злодейство, бедственное приключение, зловредный и на огромном пространстве горящий пожар, язва, которая свирепствует в нашем Отечестве, предательство, измена, государственный вред – так именовался пугачевский бунт в письмах дворян-современников. Да и сама «северная Семирамида» реагировала на народное возмущение лицемерным выводом: «Через все екатерининские указы, связанные с крестьянскими волнениями, красной нитью проходит и другое положение: поскольку нет никаких причин, кроме “грубиянства, невежества” и лени крестьян для их неповиновения властям и помещикам, то все дело в появлении во многих местах “предерзливых людей”, “сущих злодеев” и “злонамеренных возмутителей”» [7; 37].

Иначе говоря, в событиях народных бунтов императрица усматривала только то, что хотела в них разглядеть, – происки отдельных лиц, но не изъяны всей системы. Говоря о пугачевцах, она искренне считала, что «с варварами дело имеем», в письме к Вольтеру от 9 января 1774 года изображала Пугачева как разбойника, грабившего Оренбургскую губернию. Очаг возникновения восстания императрица представляла как район, заселенный «грабителями» и «бездельниками». Она самоуверенно заявляла, что казанского ополчения численностью в четыре тысячи человек «слишком довольно для восстановления порядка в губернии», и утверждала, что «мало беспокоится предприятиями Пугачева» [72; 162 – 163].

Воспринимая борьбу с пугачевщиной как государственную службу, дворяне и к расправам над бунтовщиками должны были относиться как к совершению официального правосудия. В реальности же этого не произошло. Судебно-правовой процесс, напоминавший фарс с заранее известным итогом, составлял редкое исключение в карательной практике властей. Возникает вопрос: почему во время репрессий над пугачевцами они практически не соблюдали каноны судебно-следственных процедур, а фактически творили внесудебные расправы? Полагаем, что расправы над пугачевцами несли в себе символический заряд, истоки и природу которого необходимо выяснить.

Кровавое насилие, составлявшее одну из наиболее ужасающих страниц русского бунта, имело двустороннюю окраску. Ни о каком «непротивлении злу насилием» речи идти не могло. К крайним мерам физического воздействия в отношении своих врагов прибегали не одни только бунтовщики, но и правящие круги. Удивительно при этом, что разгул жестокостей со стороны бунтовщиков нас привычно ужасает, его считают доказательством варварства социальной черни, в то время как государственному насилию обычно находят цивилизованные обоснования. Исследователи, например, полагают, что, «наряду с обозначенным пониманием насилия как зла, присутствует также тезис, допускающий случаи его нравственно оправданного применения. Считается, что иногда насилие может быть использовано во благо. Тем самым оно получает этическую санкцию» [25; 10].

Вполне возможно, что российское дворянство екатерининской эпохи оправдывало свои жестокости по отношению к пугачевцам именно такими психологическими мотивировками. По крайней мере, заявляя себя противницей смертной казни, Екатерина II в статьях своего «Наказа» допускала возможность ее применения в двух случаях: 1) если преступник, не будучи казнен, сможет и из места своего заключения «возмутить народное спокойствие»; 2) если «самые беспорядки заступают место законов», что бывает только во время «безначалия». Таким образом, фактически открывался простор для неограниченного применения смертной казни, «ибо при желании самые скромные требования народа, предъявляемые к царским властям, могли быть признаны выражением безначалия и беспорядка» [137; 38].

«Наказ» Екатерины II.

Перейти на страницу:

Похожие книги