Главное в даре Федора, только отчасти воплощенное в его текстах, но полноценно реализованное в набоковском романе, – «благодать чувственного познания», искусство видеть мир, способность каждое мгновение наполнить чувственным постижением чуда.
Герой свободно движется во времени и пространстве, меняет точки зрения, вспоминает чужое, присваивает и оживляет прочитанное в книгах.
Он гурмански наслаждается языком – отсюда аллитерации, оксюмороны, прелесть языковых столкновений: гнусный гнет очередного новоселья, том томных стихотворений, патока этой патетики, легкая лапа лиственной тени легла ему на левое плечо, веселое новоселье.
Его главным инструментом в прозе даже больше, чем в стихах, становится метафора, позволяющая увидеть невидимое, придать абстрактным вещам объем, цвет, запах: сумерки настоящего, свет памяти, холмы моей печали, обрывы воображения, словесный сквозняк (возможно, его занесло сюда из «Петербурга» Андрея Белого), последняя застава разума, снежная смесь счастья и ужаса.
Не только книга о Чернышевском, весь роман становится практическим уроком «многопланности мышления», о котором мечтает герой. «Сор жизни» – «путем мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным».
Из литераторов XIX века, пожалуй, лишь Фет был таким отчаянным певцом мира как красоты и гармонии, мгновения, приобретающего статус вечности. Стихи Федора о ласточке («наверное, мое самое любимое русское стихотворение», сказал Набоков в интервью) кажутся каталогом, эссенцией фетовских мотивов: «Этот листок, что иссох и свалился, / Золотом вечным горит в песнопенье» («Поэтам»).
Метафизическими опорами «образа мира, в слове явленного» кажутся в «Даре» две вставные истории, два микросюжета.
Отец, рассказывает герой, фольклора недолюбливал, но, бывало, приводил одну замечательную киргизскую сказку, в которой маленький мешочек оказывается бездонным, символизируя ненасытный «человеческий глаз, хотящий вместить все на свете».
В предсмертном бреду другого отца, Александра Яковлевича Чернышевского, появляется большая цитата из французского мыслителя Делаланда (очередной набоковский призрак). «Наиболее доступный для наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности, долженствующий раскрыться по распаде тела, это – освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии».
Закончив «Дар», Набоков написал стихотворение с тем же делаландовским образом – «Око» (1939).
Глаз, обращенный к земному, видит сказочное буйство и разнообразие мира. Отряхнувшая земную плоть душа, превратившись в око, не увидит ни-че-го.
В той же псевдоцитате Делаланда сказано, что вера в Бога – лишь «местная истина, истина места». Дальше следует рассуждение с размытым субъектом (то ли Делаланд, то ли Александр Яковлевич, то ли Федор, то ли автор): «Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце какого-то путешествия. В земном доме вместо окна – зеркало; дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели».
Но чуть позже повествователь ловит последние слова умирающего «второго Чернышевского»: «„Какие глупости. Конечно, ничего потом нет“. Он вздохнул, прислушался к плеску и журчанию за окном и повторил необыкновенно отчетливо: „Ничего нет. Это так же ясно, как то, что идет дождь“».
«А между тем, – следует резкий композиционный стык, – за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз».
Значит, что-то все-таки есть, и чувства умирающего обманывают?