«Польская армия обезумела. Смертельно укушенные паны, издыхая, мечутся в предсмертной агонии, нагромождая преступление на глупость, погибают, бесславно сходя в могилу под проклятия и своих и чужих».
Этот стиль идеологических лозунгов и банальностей, пышных метафор и риторических фигур, конечно, понравился бы командиру Первой Конной. Да и возможно ли было иное в армейской газете? Но в бабелевских рассказах такая стилистика стала эпизодическим «чужим словом» – объектом остраненного рассмотрения и тонкой эстетической игры.
«– Бойцы! – сказал тогда, глядя на покойника, Пугачев, командир полка, и стал у края ямы. – Бойцы! – сказал он, дрожа и вытягиваясь по швам. – Хороним Пашу Трунова, всемирного героя, отдаем Паше последнюю честь…
И, подняв к небу глаза, раскаленные бессонницей, Пугачев прокричал речь о мертвых бойцах из Первой Конной, о гордой этой фаланге, бьющей молотом истории по наковальне будущих веков. Пугачев громко прокричал свою речь, он сжимал рукоять кривой чеченской шашки и рыл землю ободранными сапогами в серебряных шпорах» («Эскадронный Трунов»).
Параллельно, «для себя», Бабель ведет дневник. Он был утерян, сохранился чудом и опубликован через много лет после гибели автора. Здесь – подробная хроника похода, откровенные оценки и своих, и врагов. Героические формулы газетных статей корректируются картинами жестокостей, грабежей, пьяного разгула, эротики.
«Житомирский погром, устроенный поляками, потом, конечно, казаками.
После появления наших передовых частей поляки вошли в город на 3 дня, еврейский погром, резали бороды, это обычно, собрали на рынке 45 евреев, отвели в помещение скотобойни, истязания, резали языки, вопили на всю площадь».
«Ужасное событие – разграбление костела, рвут ризы, драгоценные сияющие материи разодраны, на полу, сестра милосердия утащила три тюка… Зверье, они пришли, чтобы грабить, это так ясно, разрушаются старые боги».
«Надо проникнуть в душу бойца, проникаю, все это ужасно, зверье с принципами».
«Разговор с комартдивизионом Максимовым, наша армия идет зарабатывать, не революция, а восстание дикой вольницы. Это просто средство, которым не брезгует партия».
Бабель был расстрелян через двадцать лет после конармейского похода. «Можно удивиться тому, что в следственном деле и присоединенных к нему доносах почти ничего не говорится ни о претензиях Буденного, ни об обвинениях в
Сохранились также планы и наброски «Конармии». Повторяющие дневник по материалу, они содержат важные замечания о форме, художественной структуре будущей книги. «Рассказ стремителен и быстр. – Короткие главы, насыщенные содержанием. – По дням. Коротко. Драматически. – Никаких рассуждений. – Тщательный выбор слов. – Форма эпизодов – в полстраницы. – Без сравнений и исторических параллелей. – Просто рассказ. – Стиль, размер. – Поэма в прозе». Последнее определение повторяется трижды.
Повторяясь, ощупью Бабель ищет и в конце концов находит эстетическую формулу, в которую укладывается привычный в 1920-е годы материал боев и походов:
«Бабель прекрасно вписывается в советский литературный пейзаж 20-х годов. „Конармия“ тематически стоит в одном ряду с партизанскими рассказами и повестями Всеволода Иванова, и с „Чапаевым“ Фурманова, и с „Разгромом“ Фадеева, и с великим множеством иных сочинений о Гражданской войне. Ее натурализм и жестокость, буйство темных, стихийных сил, раскованных революцией, нисколько не примечательнее и не страшнее, чем у того же Всеволода Иванова или Артема Веселого. Ее цветистый слог нисколько не цветистее и не ярче, чем волшебная словесная ткань Андрея Платонова, или отважные эксперименты „Серапионовых братьев“, или неповторимый колорит „Тихого Дона“» (Ш. Маркиш).
Это так и одновременно совсем не так. Совпадая со многими современниками тематически, Бабель отталкивался от них эстетически, прежде всего – жанрово.