Читаем Русский канон. Книги ХХ века. От Чехова до Набокова полностью

Но правдивое повествование о человеке, случайно попавшемся на дороге истории (слова Герцена о «Былом и думах»), в советском XX веке оказалось невозможным – по объективным обстоятельствам. Наши официальные «Герцены» (Эренбург, Паустовский) начали рассказывать о своем и общем былом лишь в 1960-е годы, уже после смерти Олеши, а колонна неофициальных во главе с автором «Архипелага ГУЛАГ» появилась на литературном горизонте еще позже.

Склонности, природа дара все время толкают Олешу на третий путь – к фрагментарному «автоматическому письму», короткой записи, построенной на локальном образе, мгновенном впечатлении. Время от времени – иногда с крайним удивлением – он обнаруживает на этой дороге своих спутников. «Трудно в дневнике избежать розановщины». – «Из книжной лавки сообщили, что для меня отложен заказанный мною Монтень. Сейчас я его получу. Никогда не читал его… То, что называется „эссе“, возникло впервые именно под его пером… Стоит обратить внимание на то, что Монтень, кроме всего, еще и поэтический критик. Вот бы и мне написать такую статью, в которой мотивированно, а значит, и увлекательно для читателя нашли бы место цитаты из русских поэтов – не одна, не две, а целая река цитат». – «У Жюля Ренара есть маленькие композиции о животных и вообще о природе, очень похожие на меня».

Уходят годы, а Олеша все колеблется, снова и снова выбирает, как начинающий автор. «Надо написать книгу о прощании с миром». – «Я больше не буду писателем. Очевидно, в моем теле жил гениальный художник, которого я не мог подчинить жизненной силе. Это моя трагедия, заставившая меня по существу прожить ужасную жизнь…» (запись 1956 года).

В конце концов его творческие надежды и амбиции сосредотачиваются в одной точке, в общем, той же самой, с которой все начиналось. «Я заметил, что эти записи я начинаю с тайным желанием привести каждую из них к метафоре – вот именно, к краске!» – «Мне, например, кажется, что я мог бы из пасти любого животного вытаскивать бесконечную ленту метафор». – «Я твердо знаю о себе, что у меня есть дар называть вещи по-иному… Мне кажется, что я называтель вещей. Даже не художник, а просто какой-то аптекарь, завертыватель порошков, скатыватель пилюль. Толстой, занятый моральными, или историческими, или экономическими рассуждениями, на ходу бросает краску. Я все направляю к краске». – «Я постарел. Мне не очень хочется писать. Есть ли во мне сила, способная рождать метафоры?»

И вот, кажется, окончательное подведение итогов, которое заботившийся о репутации Олеши критик назовет самооговором: «Кто-то сказал, что от искусства для вечности остается только метафора. Так оно, конечно, и есть. В этом плане мне приятно думать, что я делаю кое-что, что могло бы остаться для вечности. А почему это, в конце концов, приятно? Что такое вечность, как не метафора? Ведь о неметафорической вечности мы ничего не знаем».

Метафора, краска – как синекдоха тропа вообще, колоритной предметной подробности – была его любовью и главным изобразительным средством уже в первых книгах. Сначала он развесил метафоры на елку социальной сказки («Три толстяка»), потом – ярко раскрасил ими схему идеологического романа, вывернув ее наизнанку («Зависть»), потом – рассыпал светлячками-блестками по двум десяткам рассказов, потом почти три десятка лет не знал, что с ними делать дальше, перебирая как разноцветные стеклышки, драгоценные только для автора, и складывая до лучших времен в сундучок полудневника, полумемуаров.

«Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные… Но я не угадал этого назначения…» («Герой нашего времени»).

Драма Олеши, скорее всего, не в «сдаче» и не в «глубоком бурении», а в том, что он, как герой Лермонтова, не угадал или угадал слишком поздно. Новой фабульной опоры (как Набоков) для своих метафор он так и не нашел. Предъявить их в чистом виде (как Пришвин свои миниатюры о природе) он так и не рискнул (или не успел).

Что осталось в итоге? Осталась «Зависть» – книга вечных проблем и нового зрения. Осталась «лавка тропов», в которой каждый может отыскать что-то себе по вкусу. Осталась писательская драма, связанная с представлением о том, что в лавке должны быть и другие вещи. Осталось – вопреки всем драмам и трагедиям – ощущение мира как вечного праздника – чувство редкостное, удивительное, уникальное.

«Будь благословен, горький запах! Будь благословен, сладкий цвет! Будьте благословенны, стебли, желтые венчики, будь благословен, мир!» – «Да здравствуют собаки! Да здравствуют тигры, попугаи, тапиры, бегемоты, медведи, гризли! Да здравствует птица-секретарь в атласных панталонах и золотых очках! Да здравствует все, что живет вообще – в траве, в пещерах, среди камней! Да здравствует мир без меня!»

Перейти на страницу:

Похожие книги

Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней
Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней

Читатель обнаружит в этой книге смесь разных дисциплин, состоящую из психоанализа, логики, истории литературы и культуры. Менее всего это смешение мыслилось нами как дополнение одного объяснения материала другим, ведущееся по принципу: там, где кончается психология, начинается логика, и там, где кончается логика, начинается историческое исследование. Метод, положенный в основу нашей работы, антиплюралистичен. Мы руководствовались убеждением, что психоанализ, логика и история — это одно и то же… Инструментальной задачей нашей книги была выработка такого метаязыка, в котором термины психоанализа, логики и диахронической культурологии были бы взаимопереводимы. Что касается существа дела, то оно заключалось в том, чтобы установить соответствия между онтогенезом и филогенезом. Мы попытались совместить в нашей книге фрейдизм и психологию интеллекта, которую развернули Ж. Пиаже, К. Левин, Л. С. Выготский, хотя предпочтение было почти безоговорочно отдано фрейдизму.Нашим материалом была русская литература, начиная с пушкинской эпохи (которую мы определяем как романтизм) и вплоть до современности. Иногда мы выходили за пределы литературоведения в область общей культурологии. Мы дали психо-логическую характеристику следующим периодам: романтизму (начало XIX в.), реализму (1840–80-е гг.), символизму (рубеж прошлого и нынешнего столетий), авангарду (перешедшему в середине 1920-х гг. в тоталитарную культуру), постмодернизму (возникшему в 1960-е гг.).И. П. Смирнов

Игорь Павлович Смирнов , Игорь Смирнов

Культурология / Литературоведение / Образование и наука
Дело о Синей Бороде, или Истории людей, ставших знаменитыми персонажами
Дело о Синей Бороде, или Истории людей, ставших знаменитыми персонажами

Барон Жиль де Ре, маршал Франции и алхимик, послуживший прототипом Синей Бороды, вошел в историю как едва ли не самый знаменитый садист, половой извращенец и серийный убийца. Но не сгустила ли краски народная молва, а вслед за ней и сказочник Шарль Перро — был ли барон столь порочен на самом деле? А Мазепа? Не пушкинский персонаж, а реальный гетман Украины — кто он был, предатель или герой? И что общего между красавицей черкешенкой Сатаней, ставшей женой русского дворянина Нечволодова, и лермонтовской Бэлой? И кто такая Евлалия Кадмина, чья судьба отразилась в героинях Тургенева, Куприна, Лескова и ряда других менее известных авторов? И были ли конкретные, а не собирательные прототипы у героев Фенимора Купера, Джорджа Оруэлла и Варлама Шаламова?Об этом и о многом другом рассказывает в своей в высшей степени занимательной книге писатель, автор газеты «Совершенно секретно» Сергей Макеев.

Сергей Львович Макеев

Биографии и Мемуары / История / Литературоведение / Образование и наука / Документальное