Существовавшая в городе до «второго пришествия» «обломовская утопия» была утопией положительной, утопией существования. Чевенгурский коммунизм осуществляет негативную утопию, оставляя человеку лишь природные стихии и «голое товарищество» (настолько экзотическое, что Б. Парамонов увидел в романе «коммунистический “гомосексуализм”»).
«Коммунизм есть Советская власть плюс электрификация всей страны», – отчеканил эффектную фразу кремлевский мечтатель. Чевенгурские практики, уверенные, что у них «сзади Ленин живет», смотрят намного дальше. Их определения коммунизма сказочно-причудливы и утопически-бескомпромиссны.
«Не зная букв и книг, Луи убедился, что коммунизм должен быть непрерывным движением людей в даль земли. Он сколько раз говорил Чепурному, чтобы тот объявил коммунизм странствием и снял Чевенгур с вечной оседлости».
«Вот тебе факт! – указал Копенкин на смолкнувшие деревья. – Себе, дьяволы, коммунизм устроили, а дереву не надо!»
«Теперь жди любого блага, – объяснял всем Чепурный. – Тут тебе и звезды полетят к нам, и товарищи оттуда спустятся, и птицы могут заговорить, как отживевшие дети, – коммунизм дело нешуточное, он же светопреставление!»
«Он писал на языке данной утопии, на языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует сознание так, как это делает язык… Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее – о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость», – точно заметил И. Бродский (конечно, со скидкой на привычный для поэта лингвистический тоталитаризм).
Такое беснование формул зло подмечал в «Окаянных днях» Бунин. Искаженное простодушным сознанием идеологическое, бюрократическое слово было любимым изобразительным средством у Зощенко. Платонов тоже внимателен к таким лингвистическим мутантам, к «народной этимологии», превращающей непонятное «чужое» в как бы понятное «свое».
«Копенкин… про себя подумал, какое хорошее и неясное слово: усложнение, как – текущий момент.
Момент, а течет: представить нельзя. – Как такие слова называются, которые непонятны? – скромно спросил Копенкин. – Тернии иль нет? – Термины, – кратко ответил Дванов. Он в душе любил неведение больше культуры: невежество – чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура – уже заросшее поле, где соли почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет».
«На кого похож человек – на коня или на дерево: объявите мне по совести? – спрашивал он в ревкоме, тоскуя от коротких уличных дорог. – На высшее! – выдумал Прокофий. – На открытый океан, дорогой товарищ, и на гармонию схем!
Луи не видел, кроме рек и озер, другой воды, гармонии же знал только двухрядки».
«А дальше предложено: “Для сего организовать план, в коем сосредоточить всю предпосылочную, согласовательную и регуляционно-сознательную работу, дабы из стихии какофонии капиталистического хозяйства получить гармонию симфонии объединенного высшего начала и рационального признака”». Написано все четко, потому что это задание…
Здесь Чевенгурский ревком опустил голову как один человек: из бумаги исходила стихия высшего ума, и чевенгурцы начали изнемогать от него, больше привыкнув к переживанию вместо предварительного соображения».
«Тут коммунизм, – объяснил Копенкин с коня. – А мы здесь товарищи, потому что раньше жили без средств жизни. А ты что за дубъект?»
Диалог государственной и низовой утопий, Города Солнца и Китежа, отзывается в языковой сфере «стихией какофонии», «гармонией симфонии», превращением «субъекта» в «дубъект». Но Платонов относится к этому языку без бунинской высокомерной придирчивости и зощенковской снисходительной усмешки. Он вслушивается в разноголосицу без гнева и пристрастия, чуть наклонив голову (как на известной фотографии), как чуткая степная птица.
Потому он способен услышать и полновесно воспроизвести голос уходящей, уничтожаемой жизни. «Лежали у заборов в уюте лопухов бывшие приказчики и сокращенные служащие и шептались про лето господне, про тысячелетнее царство Христово, про будущий покой освеженной страданиями земли, – такие беседы были необходимы, чтобы кротко пройти по адову дну коммунизма; забытые запасы накопленной вековой душевности помогали старым чевенгурцам нести остатки своей жизни с полным достоинством терпения и надежды. Но зато горе было Чепурному и его редким товарищам – ни в книгах, ни в сказках, нигде коммунизм не был записан понятной песней, которую можно было вспомнить для утешения в опасный час; Карл Маркс глядел со стен, как чуждый Саваоф, и его страшные книги не могли довести человека до успокаивающего воображения коммунизма…»
Но главное – чевенгурская идея не столько подвергается сомнению извне, сколько испытывается изнутри.