Между пробами «разгосударствления» православия и тем, что многие современники расценивали как беззаботное попустительство вероисповеданиям неправославным, существовала, конечно, тесная связь. Однако она не так проста, как может показаться на первый взгляд. Помимо некоего общего духа смягчения зажимов и ослабления пут, связь эта обеспечивалась задачами новой репрезентации верховной власти, а именно поиском более эмоциональных и спиритуальных, чем при Николае I, форм лояльности молодому императору.
Размораживание официального образа православия, ослабление в нем черт иерархичности, монументальности, даже некоторая фольклоризация его облика начались уже в годы Крымской войны. Тогда чуть ли не впервые в имперской истории приходилось воспевать героизм российских войск, не увенчавшийся победой. Севастопольская оборона дала повод для такого изображения отваги в бою и стойкости духа, которое прямо или косвенно связывало эти качества с праведностью и возвышенной жертвенностью и позволяло осмыслить военное поражение как торжество веры. Акцент на духовную силу и спонтанные внушения веры (а не на институционализированный церковный порядок и дисциплину) весьма ярко проявился в новых сюжетах лубочной живописи на тему войны. В отличие от лубков эпохи антинаполеоновских кампаний, где церковь редко выступала активным участником событий, визуальный нарратив о Крымской войне выводил духовенство на первый план. При этом, по наблюдению С. Норриса, процветавшая при Александре I традиция показа личного присутствия императора на театре военных действий, напротив, утрачивает в годы Крымской войны свое значение – ни Николай I, ни его сын и преемник почти не пытались символически компенсировать свое пребывание вдали от армии плодами воображения художников. Зато целая серия «народных картинок» прославляла рядовых священников или монахов. Они изображались вдохновляющими воинов на контратаку; смиренно, но мужественно молящимися под обстрелом с английских судов; убитыми при защите храма от мародерства лютых турок[287]
. Непосредственной целью таких композиций было утверждение прочной связи между русской доблестью и православной верой, что, конечно же, сказалось на дальнейшем формировании набора ценностей русского национализма, на самом его характере и стилистике «самопредъявления». Тем не менее прорисовка знаковых фигур героев из духовного сословия – причем не всегда из его элиты! – намекала и на самостоятельное положение церкви.С этими переменами гармонировали и публичные проявления религиозности самого Александра II (не касаюсь здесь вопроса о мере психологической предрасположенности только что воцарившегося монарха к тем или иным способам выражения благочестия). Начиная с первой же его поездки по империи – в Москву, Новороссию и Крым осенью 1855 года, в фокусе внимания составителей официозных газетных описаний оказываются как посещения императором церквей и монастырей, так и особые чувства благоговения, которые, как виделось, испытывает к нему масса простонародья[288]
. Вместо священного ужаса и трепета, которые, как считалось, внушал Николай I, Александр вызывал «умиление» (зачастую взаимно слезоточивое), ассоциируемое с менее формализованным и, по умолчанию, более искренним отношением к религиозным обязанностям[289]. На фоне николаевской эпохи любое приглушение помпезности в церковной обрядности могло восприниматься как знак подлинной теплоты религиозного чувства, не нуждающегося в выспренней риторике и литургических эффектах. Одним из рядовых участников этого мифотворчества был не кто иной, как Ф.М. Достоевский. Изнывая в семипалатинской ссылке, он сочинил три верноподданнических стихотворения[290], которые остались тупиковым эпизодом в его творчестве, но интересны для историка именно определенным набором топосов и клише тогдашнего монархического сознания. В третьем из стихотворений, написанном на заключение Парижского мира и коронацию 1856 года, автор восклицал: