— А ты с Марксом погодь, не встревай. Он завсегда при тебе останется, а мне на войну скоро вылезать, — спокойно оборвал солдат. — Этак-то вваливаемся вечерочком после дожжика в одно безлюдное село... покоится оно в туманце, ровно в саване. Все на молчок заперто, и собак не слыхать. Стучимся в крайнюю избу, выходит к нам дедуся на крыльцо... уж на исходе жизни, однако еще бравый такой, без костыля. «Здорово, говорит, беженцы. Чего это вы с таким запозданием? — А сам не смеется между тем. — Тут у нас гулять — дело опасное: десант ихний сброшен, человек двадцать пять. Как бы они вас за ухи не оттрепали... За питанием двое даве приходили, так подстрелили девицу одноё... А не верите, так ознакомьтеся: у колодца лежит». И враз дверь перед нами на запор, будто его и не было. Ну, пошли, ознакомились мы... Действительно, лежит на тропочке существо женского полу, годков шестнадцати, самый цвет жизни... ничком лежит и, заметьте, камень-булыжник в руке держит... кинуть не успела! Оборонялась, видать. Постояли мы возле, семеро-то, отдохнули. Тут Федяев, тоже наш, саратовский, говорит: «В лапшу их за это!» — и я тоже прибавил, что в лапшу. За ночь-то еще пятеро окруженцев наших подошло, а со светом в лес, на врага отправились... Тут и мне один достался. В упор он обойму в тело мое выпустил, промазал... я тогда и понял, что теперь меня до самой ихней берлоги не убьешь. Да еще, на беду мою, патроны у меня все вышли, пришлось просто так, руками. А, видать, хорош я был, в кровище весь, а он колени мне целует... Вот, говорят, народ мы воинственный, а какое там воинственный, кто ее любит, войну... в том и дело, что мирный мы народ, мирней на свете нет.
— Как же тебе в таком случае голову-то зацепили, неуязвимый? — спросил кто-то издалека, после паузы.
— А то уж моя личная вина, прошибка получилась, — отшутился солдат и стал закуривать. — Не раз меня отец, с японской войны ефрейтор, просвечал: на войне первое дело, говорит, Петруха, как завидишь, летит в тебя пуля али какая покрупнее вещь, то не гордись, а отойди от греха в сторонку. Ан, забыл Петруха родительское наставленьице, вот и провалялся на койке полтора месяца...
На это все тихонько посмеялись кругом, весьма довольные солдатом и его поведением, что болью своей не хвалится и правды от народа не таит.
— Эй, солдат! — сказал потом голос сверху. — Я тут яблочек мороженых домой захватил. Чайку-то тебе хотелось... возьми-ка пожуй, пожалуй. — И при свете спички с верхней полки протянулась стариковская рука в овчинном обшлаге.
И опять очень это всему народу понравилось, и никто не понял дар старика как плату за доставленное развлеченье. К тому же яблочки его были маленькие, терпкого лесного вкуса, да не в том была их сила... Заодно, расщедрясь, стал старик и других, кто поближе, оделять, причем не посмел отказаться и сам Иван Матвеич. Кто то с верхней полки остерег старика, что внукам ничего не останется, и тогда другой голос в соседнем купе завел не менее поучительную историю одной можайской якобы солдатки, что в самый переполох осеннего отступления неизменно каждый день выходила к беженцам на шоссе с кошелкой печеной картошки... и будто слышали в народе, как сопровождавшая ее малолетняя дочка спросила у матери-солдатки, отчего это, дескать, как ни тратят они свое добро, а в мешках у них не убавляется?.. Путь на том перегоне шит был заново, на живую нитку, старенький вагон раскачивался на ходу и скрипел, грозя развалиться, так что до Ивана Матвеича долетали лишь обрывки забытого русского сказанья, неизменно воскресающего в годы бедствий.
Постепенно он погружался в то целительное забытье, что происходит от ощущения просторного дорожного времени и сытного тепла простонародной жизни. Перед ним открывалась зеленая томительная неизвестность с прямою, как стрела, и пятнистою от солнца просекой. Бесконечно милая его сердцу женщина шла впереди со слегка откинутой рукой, как бы в намерении приласкать попутные елочки, и надо было торопиться, непременно догнать, в последний раз заглянуть в ее лицо, прежде чем скроется в каких-то излишне нарядных на этот раз воротах Пашутинского лесничества.
Когда он проснулся, пассажиров уменьшилось вдвое, все спали; погожее утро пробивалось в щель под приспущенной шторкой. Поеживаясь от холодка, Иван Матвеич вышел с чемоданчиком на площадку: близилось Красновершье. Ночной балагур с забинтованной головой курил в тамбуре, расставив ноги для устойчивости, привалясь спиной к открытой двери. Встречный ветер выхлестывал наружу то дымок, то полу его шинели. Солдат был суровый, с огрубелым лицом, весь как из-под топора, так что можно было назвать его Перуном. Пристальными голубоватыми глазами он скользил по запустелому, дотла разоренному краю.