Жара спадала, и вместе с золотистой пыльцой заката и нагретым помоечным дыханьем из внутреннего дворика сюда проникала унылая мелодия шарманки, сопровождая песню уличной певицы об отравившейся Марусе. Голос был пропитой, с хрипотцой, но почему-то сердце сжималось при этом, как при раскачке на высоких качелях, от приятной, потому что щекотной и пока ещё безвредной, тоски. К этому времени Саша успел успокоиться и уже настолько овладеть собой, что усыпительная полицейская ласка начинала злить его не меньше этой барственной иронии, начисто отвергавшей его опасность для режима. Вдруг представилось ему, насколько достойней и жестче вел бы себя Валерий в подобном разговоре, — ему стало стыдно за свое двуличное молчанье. Все равно, худшее оставалось позади, новых улик не было, и чем могли ему грозить тут... побоями и пыткой? Но теперь любая спасительная — если только не очень долго! — боль лишь прикрыла бы позор его обморока, придала бы трогательное величие его детской, осмеянной тетрадке, не говоря уже о возможной интерпелляции в Государственной думе по поводу истязаний студента в царском застенке, после чего вся Россия в одночасье узнала бы о существовании мученика Александра Грацианского. Нет, пора было поставить на место этого многоречивого змия!
«Простите, подполковник, я тут малость задремал... Так что же, что именно, вы сказали, лежит под ногами нашими?»
Чандвецкий еле заметно качнул головой от огорчения.
«Бездна, молодой человек».
«О, я вышел из возраста, когда нашего брата пугают букой, господин Чандвецкий. Со мной надо в другом регистре. Бездна не действует на меня».
«Напрасно... только мухи не боятся бездны. Правда, они и не разбиваются...»
Саша решительно поднялся.
«Ну, вот что, господин Чандвецкий... Мне крайне лестно, что столь осведомленное должностное лицо тратит на меня дорогое казенное время, но, к сожалению, у меня кое-какие делишки набрались к вечерку, а мама взяла с меня слово, что я каждый день буду обедать вовремя, так что, э... ежели вы не собираетесь применить какой-нибудь более верный способ удержать меня здесь, я и пойду, пожалуй».
«Не советую, — хмуро улыбнулся Чандвецкий, постукивая пальцами в стол. — Мне пришлось бы принять понудительные меры в поисках вашего внимания: это помешало бы нашей искренности. Выслушивать же урок стоя довольно утомительно: сядьте и перестаньте шалить, Грацианский. Я ведь не требую, чтобы вы раскрыли мне подноготную вашего опасного демона, Слезнева, или доверили мысли величайшего долдона всех времен и народов, Чередилова, Не знаю — почему, но из всех резвых мальчиков, прошедших через мои руки, я ни к кому не питал такого расположения, как к вам. Прежде чем расстаться врагами, к чему вы так стремитесь из ложной доблести, мне хотелось бы высказать те из своих потаенных мыслей, что сродни и вам... Начнем с того, что современной молодежи справедливо не нравится этот строй... точнее, его зазнавшееся, себялюбивое, прожорливое и такое безнадежно бесплодное руководящее сословье. Мне тоже».
«Но, по слухам, для вашей ненависти к нему у вас имеются особые, отличные от моих, причины?..» — хватил через край Саша и, сам испугавшись, поспешно опустился на краешек табуретки.
Чандвецкий лишь коротко взглянул на него и сдержался, приученный к осечкам и издержкам своего ремесла.
«Оно и правда, — продолжал он как ни в чем не бывало, — глупо поступает то общество, которое обожествляет, сажает себе на шею все нисходящие поколенья выдающейся личности, некогда оказавшей услугу своему отечеству. Природа не любит отпускать двойной паек гениальности в один и тот же род, и только существам низшего развития свойственно искать клад на прежнем месте, где уж раскопали один. Впрочем, у некоторых из моих невольных собеседников эта кровная ненависть к нашему режиму нередко объясняется и тем, что, по их искреннему и тщательно скрываемому убеждению, они недополучили от него кое-каких причитающихся им по их гениальности благ...»
«Ну, это уже полицейская клевета!» — почему-то сразу, представив себе Валерия, вспыхнул Саша.