Кое-как откланявшись, мы тоже начали усаживаться где попало; граф поместился ближе и как знакомый первый вступил в разговор.
– Как ваше здоровье? – спросил он довольно громко.
– Ваше зиятельство на акот[56]
? – отвечала Каролина Федоровна.В таком роде длился у нее разговор с Атукаевым около четверти часа; наконец я подошел как можно ближе и сказал довольно громко по-немецки:
– Вы, верно, скучаете, живя постоянно в деревне?
– Мои родные в Карлсруэ, – отвечала она и грустно улыбнулась.
– Вы любите чтение? – спросил я еще громче.
– У моего мужа умерли все собаки, – было ответом.
Я снова сел на место.
Вошел Трутнев и, не обращая внимания на Каролину Федоровну, пустился в россказни.
– Что, вам, я полагаю, скучно, ваше сиятельство? Тут тово…
– Нет. Только жаль, что вот наша дама затрудняется в ответах. Прежде она слышала хорошо.
– Представьте, это Петр Иванович ее оглушил… Когда он бывает под гульком, так, знаете, этак, ему вздумается тово, по праву супружества… Один раз как-то в сердцах по голове… тово… ну, и оглохла. Из синяков не выходит, – прибавил он, улыбаясь.
Каролина Федоровна следила за выражением лица Трутнева и, полагая, что он рассказывает нам очень смешную историю, весело улыбалась.
Я вскочил, сам не зная, по какой причине, с места и вышел в другую комнату.
Петр Иванович, преобразившись из яргака в архалух, бегал по комнатам, выскакивал на крыльцо, кричал, бранился и торопил прислугу, отдавая каждому по пяти самых разноречивых приказаний. Между прочим я слышал часто произносимые им имена: Ганьки и Мотрюшки.
– Ну, что, сказал? – спросил он, поймав за ворот бежавшего через зал рыжего, с веснушками, в сером казакине мальчика.
– Сказал.
– И Ганьке сказал?
– Сказал.
– И Мотрюшке?
– Сказал.
– Да ты, дурак, ты бы Ганьке сказал, чтоб она тово… а Мотрюшке, чтоб она это… понимаешь? Сарафан, дурак, беги, скажи, опять, мол, в сарафанах, и ткача сюда… А ты куда? – накинулся он на подслепого лакея.
– Я-с! Вы приказали…
– Дурак! Я сказал, чтоб стол, тово, карты и все такое в кабинет.
– Да я бегу по вашему приказу, чтоб клюшника послать, овса добыть, овса нетути…
– Дурак, тебе говорят – карты! Понимаешь? В кабинет, ты стол там, чтоб и все этакое…
И Петр Иванович влетел в гостиную.
– Что ж, чаю о сю пору? Чаю! Что ты тут расселась? Гриб немецкий! Тей! Тей! – крикнул он, дергая жену за плечо.
Бледная, растерянная, она робко взглянула ему в лицо и по направлению руки Петра Ивановича вышла в дверь.
– Друзья мои! Граф! Ваше сиятельство! Не поскучайте, пожалуйста, извините, я сейчас… Только вот насчет певчих…
И Петр Иванович снова исчез.
Несмотря на это громкое: «Тей!» – чая нам вовсе не дали, и Петр Иванович больше не вспоминал об этом; Каролина Федоровна тоже словно в воду канула и больше к нам не появлялась.
Оставшись втроем, мы принялись рассуждать о скачке Карая; так прошло около получаса; в это время я увидел, как Петр Иванович, подкравшись на цыпочках к нашей двери, тихо притворил обе половинки; вслед за тем мы услышали топот и установку в зале, кое-кто покашливал и пересмеивался; наконец дверь распахнулась снова, и Петр Иванович появился к нам с довольным лицом.
– Не угодно ли, господа? – сказал он как-то торжественно и, обратясь к двери, хлопнул в ладоши.
С этим сигналом в соседней комнате разразился неистовый крик. Я не помню, как я очутился там: толпа деревенских баб, под управлением ткача, горланила какую-то вступительную песню, звуки которой как-то лопались в ушах. Наконец, при появлении графа и Бацова из гостиной, а Трутнева с Бакенбардами из кабинета, две бабы, разряженные в китайчатые с мишурной оторочкой сарафаны, и сам ткач с его необыкновенным инструментом отделились от сонмища и начали какую-то мордовскую пляску под припев хора:
Ганька и Мотрюха отжигали непостижимые коленца, а ткач трещал под песню хора на своем неслыханном инструменте. Инструмент этот был не что иное, как тупейный гребешок[57]
с приделанной к нему как-то бумажкой.«Ну, Каролина Федоровна знала, для чего оглохла», – думал я, слушая этот гвалт.
Не так он действовал на Петра Ивановича: упоение его было, как видно, безгранично; он и шевелил плечами, и выступал козырем, и засучивал рукава, и притоптывал, и прищелкивал, и, наконец, что всего хуже, кажется, окончательно забыл о нас грешных. Трутнев тоже начал понемногу увлекаться этим зыком; г. Бакенбарды держал себя гордо и степенно, хотя и можно было поручиться, что, не будь тут этот monsier le comte[58]
, он непременно закружился бы в общем водовороте.