Тоска. Невозможно дышать. Ее не вырыдать, не выкричать. Зачем человек живет? Зачем любит, надеется? Чужая речь, чужие деньги. Чужие мужчины в чужих постелях. А родного ребенка нет, так зачем все богатство, вся роскошь мира?
Она догонит время! Она дого…
Слезы застлали глаза. Слепота затянула простор. Все замерзло, как в далекой ледяной чужой земле. Застыло. Вывернулись вбок, завизжали шины. Незрячая, она еще мчалась, она пыталась увернуться, вымолить, выстонать, выплакать свое время. На нее летел золотой свет, и она еще успела понять, что этот слепящий свет — ствол огромного, чудовищного придорожного платана.
А потом она догнала свое время, и оно разъялось под ее горячими, огненными, слепыми глазами на тысячу кусков, кровавых и железных, на тысячу обломков, лоскутов, пружин, мяса и костей, на боль и радость, на последнюю жизнь и первую смерть. И ее время обняло ее, закружило, сказало ей на ухо: берегись, Фринетта, станцуем танго, я все равно тебя перетанцую, вот увидишь.
Кукла. Кукла смерти. Куколка-скелет. Такие в Мехико мастерят на День мертвецов. И дарят детишкам. Ватные, клееные черепа. Леденцовые скелетики. Шоколадные гробики. Я куколка смерти. Играй мной, смерть. Играй в меня. Уложи с собой в кроватку.
И ее душа, у которой уже не было ног, а только руки одни, поднялась над грудой бесполезного металла и быссмысленной плоти, и обняла свое время, и шепнула ему в ответ: видишь, время, как все просто. Я догнала тебя. Я наступила тебе на ногу. Я отдавила тебе ногу в диком и страшном танго, как смешно, mille pardon.
Красивый вороной камаргский жеребец стоял на шоссе, раздувал ноздри, обмахивал бока хвостом, бешено косился на искореженное авто, храпел.
Она осталась жива.
Ее вытащили из автомобиля — человечий обломок, кровавую щепку.
Доминго уложил ее в госпиталь Сальпетриер. Сидел рядом с ней. Руку в руке держал. Вместо глаз — ямы, лопатой вырытые.
Без ног. Теперь без ног.
Медицинские сестры летали со шприцами в руках. Перевязки каждый день, петля боли на горле. Врачи опускали голову: месье Родригес, мы сделали все что могли.
Лежала. Глядела в потолок. Потолок надвигался, падал. Задыхалась.
Родригес отворачивался, кусал вымазанный масляной краской кулак.
Фрине ампутировали обе ноги выше колен.
Уходил пароход из Гавра. Толстые, в три обхвата, трубы дымили, густо гудели. Снова дождь, и промозглый осенний ветер, и серый океан. Качает на серой спине пароход.
Родригес и Фрина взвращались домой.
Фрину внесли на палубу на носилках. Доминго всем, кто ухаживал за его женой, платил щедро, даже слишком — до сумасшествия.
Остановились глаза. Остановилось время. Все происходило не с ней — с кем-то другим, а она наблюдала. Хорошо лежать и наблюдать. Бесстрастно, беспристрастно. Никто не мешает глядеть и думать. Хочешь уснуть — усни. Да сна нет. Он исчез. Его из нее вычерпали деревянным пустынным ковшом.
Носилки с Фриной притащили в каюту. Запах дальней дороги: вакса, парфюм, шоколад, еле уловимый — блевотины и хлорки. Нет, кажется. Ну да, во время шторма здесь кого-то вырвало. Наверное, ребенка.
Родригес и двое мужчин-носильщиков осторожно переложили Фрину на каютный диван. Доминго взял билеты в каюту-люкс. Зеркало от потолка до пола. Душ. Мягкие диваны — спи не хочу.
Глаза Фрины. Две черные могилы. «Она глядит как из-под земли. Глядит — землей».
— Ты не хочешь поесть, querida?
Молчит. Рот сжала.
Доминго рассовал по ждущим грубым рукам носильщиков купюры. Кланялись, благодарили, пятились.
Он открыл окно. Сырой соленый ветер ворвался в каюту.
— Уснешь?
Молчит. Она ничего не хочет. Хочет — умереть, он понимает.
— Mi corazon, — присел на краешек дивана. Пожал ее неподвижные руки. «Холодные руки, две мертвые рыбы». — Я все равно…
Хотел сказать: «Буду с тобой, всю жизнь», — да понял: она не поверит.
Они оба не заметили, как пароход отдал швартовы и отчалил от пристани. Не видели, как в серой пелене дождя таяли берега. С Францией не попрощались. Ветер отдувал кружевные занавески. Он написал в Париже хорошую фреску. Отличная работа. Назавтра он ее забудет. Как всякий художник забывает свою вещь, рожденную им вчера. Потому что есть — сегодня. И надо зачинать и рождать новое. Такова судьба.
Дворец Матиньон понесет во тьму времени царапину его ногтя. Отпечаток его сумасшедшего рта: выпил красного вина, прижался лицом, губами к сырой штукатурке. Отпечатались кровавые губы. Сколько народу на его фреске, Dios! Парижане замучаются разглядывать, считать.
Он сделался, работая, богом. И это не святотатство. Создать мир — много трудов. Надо обнаглеть, надо нарушить канон. Растоптать приличия, обряды.
Посмотрел на пароходное атласное одеяло. Там, под нежной пуховой мягкостью, ноги Фрины. То, что осталось от ее ног.
— Мы плывем?
Голос слишком тихий, слабый.
Доминго поправил ей подушку.
— Да. Уже плывем. Долгий путь.
Открыл чемодан, нашарил шприц, ампулу. Фрина равнодушно, спокойно смотрела, как он набирает в шприц лекарство. Когда он обнажил для укола ее смуглую руку — она попыталась улыбнуться. Не получилось.