Разрыв ухнул поблизости. Кровать с прогнутой железной сеткой, тощий матрац. Скрючившись, он писал — карандашом на вырванном из блокнота листе. Торопился. Губы кусал. Домишко, где он укрылся, могут взорвать в любую минуту — он мал, меньше скворечника. Жизнь очень маленькая. Надо успеть написать. Роман, рассказ, письмо — не все ли равно.
«Кудрун! Эй, толстуха! Привет, лягушка моя! Ну как ты там?
Ты покорила Париж, это вне сомнений.
Победи время, пожалуйста. Ну ты же можешь.
Эта война бесконечна. Я не знаю, когда она кончится. Я уже хорошо говорю по-испански. В Мадриде разбомбили центральный телеграф, и я отправляю письма с маленькой заштатной почты. Может, это письмо не дойдет! Черт с ним!
Кудрун! Ты держись. Если плохо — задери башку и погляди на свою великую люстру: видишь, как из нее сыплется свет?
Вот так же из тебя должен сыпаться свет. На новых людей, слышишь, лягушонок?
Я пишу под пулями. Это необъяснимое чувство. Жизнь может оборваться в любой момент. И, понимая это, тебе стыдно пороть чушь. За прозу платят жизнью. Я плачу своей жизнью за свои рассказы. Я начал тут роман. Он о любви. Американский офицер и знойная испанка, и коррида, и смерть. И солнце над ареной. Я люблю Испанию.
Тебя я тоже люблю. Ты там не умирай, пожалуйста!
Если задумаешь умереть — меня дождись, любимая жаба. Я приеду.
Целую Париж и тебя. Сгребаю вас в охапку и целую вас вместе».
Новый разрыв оглушил. Ему показалось — снаряд попал в дом. Нагнулся низко, голову к полу, зажал уши руками. Тишина. Нет, дом цел. И больше не стреляют.
Засмеялся беззвучно. Как прекрасно жить.
Две свечи. Две свечи на письменном столе. Одна и другая. Слева и справа.
А посередине — белый лист бумаги.
Он стар. Уже очень стар. Пусть он обманывает других, что еще силен — купается в море, растирается махровым полотенцем, поднимает пудовую гирю и правой, и левой рукой. Себя он не обманет. Сердечные перебои, и желанье погибло. После нее он ни на одну женщину не может глядеть; и никого не возжелал, ни к кому не потянулся.
После нее.
Премии, слава, награды? Почести жалкие, мгновенные? Все сухие цветы развеет ветер смерти. Между страницами они сохнут, его луговые гвоздики, его сладкий шиповник. Кто-то иной, в ином веке, откроет его книгу — и найдет там засохший цветок. Как это у Пушкина? «Цветок засохший, безуханный…» Зачем он пишет это письмо? Ей, туда, на тот свет? Так надо. Плачет не слезами — кровью. Жизнь взята Богом. Осталось — доживанье. Скоро он уйдет. А Вета? Что — Вета? Будет жить. И в свой срок тоже уйдет.
Сжал кулак, положил на колено. Окунул ручку в чернильницу. Старый чернильный прибор, еще дед его пользовался им. Две серебряные чернильницы в виде бочонков ввинчены в тяжелую мраморную плаху. После его смерти — кто будет окунать в серебряный бочонок острое перо? Их с Ветой сын умер во младенчестве. А собака, верная Тильда, старая Тильда, — вчера. Котика, что ли, завести. И не хлопотно… и поет. Пламя в камине и песня кота — вот твоя старость. Ты не велик и не знаменит. Тебе это только привиделось. На миг.
Свечи трещат. Оплывают. Перцем пахнут обгорелые фитили. Синь и сажа приморского вечера в громадном окне. Ощипанная гроздь винограда на блюде. Ночью начнется мистраль. Налетит и завоет. И тогда все тучи исчезнут, и вспыхнут все звезды страшно и дико, и тоска раздавит сердце, и он не сможет ей писать. Торопись, Петруша, пока есть силы в груди.
«Алиночка! Любовь моя!
Милая ты моя девочка. Я сейчас согрею твои ножки. Им холодно под землей. Боже, как ты замерзла! Сейчас, сейчас я отогрею тебя. Перелью в тебя все дыханье свое. Хочешь, я брошу в камин все свои рукописи? Сожгу все написанное мною, лишь бы ты согрелась. Счастье мое! Я не верю, что тебя гложут черви. У тебя такие шелковые волосы, и я наматываю их на палец. Погляди на меня! Хоть один только раз! Ярче майского дня… чудный блеск твоих глаз… Тебя ребенком пытались украсть цыгане. Ты смутно запомнила это: тебе было тогда два года. Два годика всего! Они схватили тебя, такую хорошенькую, с личиком, выглядывающим из-под кружевного чепчика, — прямо из саночек, когда твоя мать на миг отвернулась, заболталась с подругой… Ах, зимний рынок в Туле, и свежая рыба на возах, и сушеные грибы, и поземка вокруг шнурованных сапожек! И варенье, варенье в огромных банках — вишневое, смородиновое! Пряники, конечно. Как же без пряников. Самовары в жестяных рядах! Цыганка, старая цыганка выкрала тебя из санок, а мать обернулась уж поздно, да на весь рынок заорала, заблажила: «Девочку украли!.. Доченьку утащили!..». Городовые бежали со свистками… А старая огнеглазая цыганка несла тебя сквозь поземку, сквозь серебряную пургу, приговаривала: ах, девочка, да какая славная, за тебя возьмем выкуп, проследим, где твоя мамка живет… А нет — так воспитаем цыганкой!.. гадать будешь, красть будешь, танцевать, монистами тряся, на площадях будешь… Ты говорила мне, смеясь: помню горбоносую старуху, помню звон бубенцов!.. и снег шел, помню, — а больше ничего…
Больше ни-че-го.