Она с Василием спала на полатях, Филипп с детьми – на печке, Сысой – на лавке. Он проснулся затемно, прислушался к шуму ветра и накату волн. Избу чуть освещала лампада под иконостасом. Ульяна в одной рубахе сползла с полатей, села на край печки, свесив длинные голые ноги, зевнула, клоня голову то к одному, то к другому плечу, стала расчесывать и заплетать волосы в две косы. Затем, еще раз зевнув, надела сарафан, уложила косы кругами по очелью, повязала голову платком, стянув его узлом на затылке, пустив концы по спине, тихонько соскочила с печки, поплескала в лицо из рукомойника и встала на молитву под иконами. Следом за ней спустился с печки Филипп в неопоясаной рубахе и холщовых штанах, зевнул, крестя бороду, умылся и встал рядом с Ульяной. Прежде первой поднималась Фекла потом Филипп и Ульяна. Сысой, глядя на домочадцев, тихонько вздохнул, мысленно помянул жену и подумал о том, как счастливо все они жили прежде в этом самом доме, не смотря на беды, выпадавшие на их судьбы.
Своим бабьим сердцем Ульяна что-то примечала в земляке мужа, начинала вдруг беспричинно сердиться, бросать на него острые взгляды, становясь похожей на себя прежнюю, а то и стыдила Сысоя за грешные помыслы, божилась, что не пустит в дом чужую женщину и отберет сына, если станет блудить. Вдовец равнодушно помалкивал на выпады женщины, понимая, что для Петрухи она куда как родней его, кровного отца, а Васька, любуясь женой, отходившей от прежней кручины, начинал посмеиваться:
– За второго мужа-половинщика держишь Сыску, или что?! Окадьячилась!
Ульяна от ласковых взглядов мужа успокаивалась, добрела и розовела как девка, длинные ресницы смущенно подрагивали. А Сысой тихонько вздыхал, глядя, с какой любовью и нежностью супруги глядят друг на друга. Прежде он этого не замчал.
Перед сороковинами Сысой и сам слегка оживился, стал собираться в церковь, чтобы заказать панихиду. Василий не решился отпустить его одного: вершины гор были покрыты снегом, седловину перевала замело, и неизвестно было проходима ли она. Филипп согласился, что панихиду отслужить надо, а одного Сысоя отпускать нельзя. Он с Ульяной решил устроить трапезу дома и на могиле, а мужиков отпустить в крепость.
Двое оделись в котовые парки, сшитые женами, нагрузили заплечные мешки коровьим маслом и ушли перед полуднем за день до сороковин. Седловина была под самым противным настом, который проваливался после второго-третьего шага. Сысой с Василием сбросили мешки, кое-как волоком перетащили их через снега, только к вечеру добрались до крепости, сдали масло приказчику и заночевали в сырой казарме.
Утром, едва зазвонил колокол, дружки отправились в церковь. Было еще темно, против алтаря горела лампада, высвечивая несколько темных ликов. Потрескивая, топилась печь, в храме было тепло, сухо и пустынно. У клироса горел жировик, две креолки и старовояжный приказчик, покашливая, в черед читали монотонный начал. Промышленные выложили на стол копченого палтуса, две шкуры кошлоков* (
Из царских ворот вышел незнакомый поп, судя по одеянию – монах, дьякон из молодых кадьяков с пучком чёрных волос на подбородке, помахивая кадилом, стал окуривать стены и немногих прихожан, пришедших в будний день. Это были четыре женщины: кадьячки и креолки.
Сысой пошел к исповеди первым, рассказал все без утайки о блудном наитии и кончине жены. Черный поп выслушал его, посопел в задумчивости, шлепнул по затылку склоненной головы, накрыл епитрахилем и допустил к причастию. Василий, ободренный такой милостью, смелей шагнул к аналою.
Служба была закончена, после благодарственного молебна друзья приготовили свечи к началу панихиды и тут Сысой почувствовал знакомое беспокойство. Он всеми силами крепился, повторяя за попом молитвы, мысленно представлял свою богоданную Феклу, любовался ей, как когда-то по возвращении с промыслов, а знакомое блудное наитие все распалялось. Еще звучали последние слова панихиды, а ему уже невтерпеж было оглянуться. Но он допел «Вечная память!», с благодарностью поклонился новому попу, загасил огарок свечи, оглянулся и узнал-вспомнил Агапу, хотя на этот раз она была в пышной перовой парке и чирках.