«Хорошо, – сказал я, зная, о чем она просит, чтобы я смилостивился и разрешил ей, именно ей. – Хорошо, – повторил. – Я сейчас приеду».
«Я жду вас», – сказала она и положила трубку.
Что мне было делать? Я не знал. Ехать мне или не ехать? Или ждать, когда ворвутся менты, когда через два часа она поймет, что я не приеду. А если я не убил? – думал вдруг я наоборот. Как же узнать? Только так, только теперь так, только через это мучительное так. И тогда я вдруг подумал, что я поеду, все же поеду, чтобы узнать, но что если я убил, то не дам ей убить себя, и, чтобы не дать ей себя убить, разрезать на части, я должен защищаться, должен быть собран, един и должен держаться за самого себя, за преступника, и что это не воля и не второй грех, а упрямство, звериное упрямство человека, который не хочет умирать и потому не умрет. И я взял отвертку, ту отвертку с белой ручкой, длинную, которую как-то забыл монтер и которая с тех пор всегда лежала под вешалкой.
Август был без зимы, тихий и влажный, но когда прошли дожди, встало солнце и солнце стало как на стекле. Я приехал в Козельск на автобусе, а в Оптину надо было еще через понтонный мост. На подъездах она, Пустынька, была видна вся через поле и через низкую реку, спрятанную в прибрежных ивах и кустах, – золотые купола и кресты, белая стена. На станции я спросил фотопленку, и мне показали на универмаг. Я приехал будто бы как турист, владея собой. Фотоаппарат был мне не нужен, но что-то было в том, что он мне не нужен, а я его взял. Там, в универмаге, был ларек, и я стал разглядывать этикетки фотопленок, выбирая.
«Сколько вам единиц?» – спросила она меня, продавщица.
Я отклонился от стекла и посмотрел на неё, и сразу как узнал её, что она, эта женщина… Как все равно ветер повеял. Меня как захватило сразу, взяло. «Краси… Красо…» – хотели сами слова назваться, как в оборону, чтобы определить – почему, но было через слова, поверх, проникало.
«Есть двести единиц», – сказала она, не отрывая от меня взгляда, словно бы это захватило и её.
«Нет, двести – это много, – сказал я. – Двести – это же почти в темноте, а мне надо на свет».
«Есть сто», – сказала она тогда ласково.
«В Оптину, поснимать», – сказал я, словно оправдываясь.
«Я догадываюсь», – засмеялась она.
Я видел, что и ей хорошо разговаривать со мной.
«Коробочку не выбрасывайте, тогда проявка бесплатная», – еще раз ласково улыбнулась она.
Я должен был уже уходить, а стоял. И она тоже не двигалась, не разрывала этого.
«Вы приедете?» – вдруг глухо спросил я.
«Зачем?» – как-то грустно ответила она.
«Я там буду до утра», – сказал я глупо, нелепо.
И вышел.
Потом была пыль провинциального города, пыль сдувало через асфальт, а за заборами стояли сады, полные яблок. Я подумал, что если она даже и не приедет, то все равно это было то, отчего начинается любовь, словно я возвращался в какую-то другую, давно любимую свою страну, где когда-то было хорошо, дом, комнатка и за стеной отец и мать, дом, где я мечтал, где жизнь была впереди и где любовь была впереди и оттого можно было не беспокоиться, раз все еще впереди, тебя же ждут.
Я хотел найти того монаха, который меня спас. Но его не было, мне сказали, что он ушел. Я хотел переспросить, куда он ушел и когда вернется. А потом вдруг как понял про себя, что его же нет, этого монаха, раз мне сказали, что он ушел. Это ведь было как указание. Во Введенском было так же светло и так же высоко, как и тогда, в первый раз. Я припал к иконе Казанской и к Троице. Мне стало так пронзительно, что я заплакал. Я хотел попросить Их и Его, чтобы простили, а вдруг попросил про любовь, сам не зная почему про любовь, чтобы та женщина приехала. Я тихо стоял и молился с закрытыми глазами. Какие-то свои, косноязычные слова пробегали во мне. Потом подошел к алтарю и там, на одной из икон, на списке в иконописных руках прочел: «Любите любимы». Я вернулся ко входу, купил самые дешевые свечи, триста штук, и стал ставить везде, где было свободно, пока какая-то бабка меня не одернула. Коробку со свечами тогда я поставил на пол у стены и вышел из храма.