Я пришел к нему в сад навестить его, и он посмотрел на меня с грустью. Накануне он побывал на похоронах Боденкина на «Кладбище пионеров», и теперь был печален и растревожен. Всю свою жизнь он горячо верил в силу воспитания и поэтому в моем отклонении от правильного пути упрекал прежде всего самого себя. «Неужели это из-за той экскурсии в Бейт-Шеарим? А может, из-за того жука-могильщика?» Но я знал, что он уже не вполне уверен в праведности своего негодования. И его реакция на выкрики с водокачки, которые по-прежнему слышались ему по ночам, тоже стала другой. Он уже не багровел от ярости, когда рассказывал мне о них, не шептал по-русски и не размахивал руками. На его опухшем, разжиревшем лице рисовались только изумление и любопытство. Под его мозговой оболочкой пульсировало кровавое болото, которое ему уже не удавалось ни осушить, ни засыпать.
«Смотри-ка, Барух, — улыбнулся он. — Со мной явно произошла какая-то мутация, но мне даже некому передать ее по наследству».
Теперь это был глубокий старик. Каждую неделю я приносил ему чистое белье, менял простыни и скатерти.
«Почему ты заботишься обо мне? — спросил он меня однажды с хитринкой. — Что ты замышляешь?»
«Нас осталось только двое, — ответил я. — У меня нет дедушки, а у тебя нет внука».
Он печально улыбнулся, но я увидел, что мои слова ему понравились.
В деревне у него уже почти не осталось товарищей. Дедушка, Либерзон, Фаня и Циркин к этому времени уже умерли. Даже Рылов умер. Тоня приходила каждое утро к его надгробью с кратким визитом, чтобы проверить, не вылез ли он из своей ямы, а потом, опираясь на алюминиевый ходунок, через силу волокла ноги по гравию, усаживалась на могилу Маргулиса и принималась со старческим слабоумием облизывать свои пальцы. Я похоронил Маргулиса на моем кладбище по его просьбе. Перед похоронами его набальзамировали и законсервировали, как какого-нибудь хеттского царя. Сыновья обмазали его с головы до ног толстым черным слоем пчелиного клея и положили тело в герметичный гроб, до краев заполненный медом и запечатанный воском. В месяц Таммуз[140]
, когда земля белела от жары и трескалась от сухости, из могилы Маргулиса поднимался оранжевый туман, и его пчелы, обезумевшие от тоски и сладости, кружились вокруг памятника хозяину с громким и печальным жужжаньем. Тоня сидела, не шелохнувшись. «Как Рицпа, дочь Айя[141], на трупах своих сыновей, — шептал Пинес с благоговением. — Вот она, разница между нами и вами, — добавил он. — Мы любили с преданностью и чистотой, вы — с непристойными криками с водонапорной башни».А в доме Маргулиса Рива все соскребала и соскребала последние липкие следы, оставленные ее мужем, и размышляла о кружевных скатертях, китайском лаке, ангорских котах и пылесосах.
«Если бы Рива знала, что и китайский лак — не что иное, как выделения тлей, она бы, возможно, успокоилась», — сказал Пинес.
Проложив себе новые дренажные каналы, его кровь плыла теперь поверх провалов памяти и нервных контактов. «Мне кажется, будто я родился сразу восемнадцатилетним, в тот день, когда прибыл в Страну, — задумчиво говорил он мне. — Возможно, тот хозяин гостиницы в Яффо, первый человек, которого я увидел в этот день своего рождения, как раз и был мой отец».
Он забыл имена своих родителей и сестер, пейзажи родины, ешиву в Немирове, где учился до того, как поднялся и сбежал в Страну Израиля.
«Все стерлось».
Он вдруг начал прилюдно выражать свою застарелую ненависть к Рылову. Никто не понимал почему. Рылов давно уже умер. «Тупица с кнутом, горилла с ружьем, повелитель мух[142]
на помойке, — называл он покойного. — Гойский ум, достойный потомок Шимона и Леви[143]».Он наваливал себе в тарелку больше, чем в ней умещалось, заталкивал в рот огромные количества пищи и торопливо жевал, как будто за его спиной собрались голодные шакалы, готовые вырвать кусок прямо у него изо рта. Полупережеванные, смешанные со слюной куски вываливались на сверкающий от жира подбородок. Холмики пищи собирались на столе вокруг ободка тарелки.
«Я жру, как Жан Вальжан, верно? Как бык жрет полевую траву».
Он так уставал после еды, что тут же падал в постель.
«Переваривать нужно в покое, — объявлял он. — Нельзя делать два дела одновременно. „Время плакать, и время плясать, время обнимать, и время уклоняться от объятий“[144]
».Не только я — вся деревня заботилась о старом одиноком учителе. Пищу ему доставляли прямо на кухонный стол, чтобы он не должен был таскать сумки из магазина. Рахель Левин варила для него и приносила ему горшки, бесшумно входя в дом на своих старых шелковых ступнях и пугая Пинеса неожиданным звяканьем посуды.
«Я хочу свежую пищу, — говорил он ей. — Не из мясного горшка[145]
. Принеси мне из плодов твоего сада, дары зелени и покоя».