Он тяжело поднялся, вышел за калитку, пересек улицу и походил вокруг больших бетонных опор водонапорной башни. Волны жара и холода попеременно окатывали его тело, и это так раздражало его, что он вдруг решился и, ухватившись за поручни железной лестницы, стал что было сил взбираться наверх.
«Это было второй раз в моей жизни, — рассказывал он мне. — Тридцать лет назад, когда мои выпускники полезли на вышку тренироваться в спуске по канату, я тоже поднялся туда с Эфраимом, Мешуламом, Даниэлем Либерзоном, Авраамом и другими ребятами. Они все соскользнули вниз по канату, а мы с Мешуламом вернулись по той же лестнице».
Он боялся, что его заметят, а еще больше — что ослабевшее тело может его подвести. «Те крохи логики, что еще сохранились в моей голове, приказывали мне остановиться». Каждая клетка его тела замирала от страха высоты. И тем не менее он упрямо лез наверх, дряблый, немощный, не отваживаясь посмотреть вниз, и чем выше он взбирался, тем холоднее становился воздух вокруг.
Он хватался вспотевшими руками за шелушащиеся железные перила и с непонятной силой подтягивал свое испуганное тело. Добравшись до верха, он перекинул ногу через последнюю ступеньку и буквально рухнул на бетонную крышу. Его трясло от страха и изнеможения. Несколько минут он «валялся, как падаль», наслаждаясь шершавой прохладой бетона и постепенно приходя в себя, потом наконец отдышался и с любопытством поглядел вокруг. Плоская площадка крыши была окружена невысоким парапетом, вдоль которого шли перила из металлических труб. Рядом с ним пылились обломки наблюдательной будки, где в былые времена стоял на страже дозорный, вооруженный прожектором и колоколом, на противоположной стороне у парапета лежали груда пустых мешков и потрепанные, белые от пыли семафорные флаги.
Пинес встал, но почувствовал головокружение и тяжело навалился на перила. Холод металлических труб привел его в чувство. Он зачем-то прокричал: «Ау-у! Ау-у!» — но крик был слишком слаб, чтобы прорваться сквозь кроны деревьев и понестись вдаль с ночными потоками. Сова скользнула мимо башни, бесшумно, как летящие с ветром семена крестовника, и он вздрогнул от испуга, хотя в его классификации совы относились к разряду «Друзей». «Небольшой ущерб, который они причиняют в курятнике, с лихвой компенсируется числом мышей, которых они пожирают», — всегда утверждал он. Некоторые хозяева убивали сов, потому что боялись беззвучности их полета и почти человеческого вида их белых лиц, и эти люди вызывали невыносимый гнев в душе учителя.
Под ним, внизу, расстилалась деревня. «Уже не белые палатки на пустыре, а настоящие дома, хлева, пашни, мощеные дороги, высокие деревья и люди, пустившие корни».
Деревня спала праведным сном. Ветер свистел в кронах деревьев, гроздья будущих желтков завязывались в утробах цыплят, на складах комбикорма гудели смесители, поливалки постукивали в темноте.
Добрых полтора часа просидел Пинес в своей засаде, но так ничего и не увидел. В конце концов он снова спустился, замирая от страха, на землю и медленно побрел домой.
«Я сделал это! Я взобрался! — говорил он себе, едва переставляя ноги. — Завтра ночью я сделаю это снова».
32
Под конец пребывания в доме престарелых дедушка так ослабел, что большую часть дня лежал в кровати или сидел в инвалидной коляске. Шуламит ухаживала за ним, как могла, но и она не была особенно крепкой и здоровой. В воздухе меж ними висел старый дым пароходов и вокзалов. Они не переставали трогать друг друга, смотреть друг на друга, встречаться и расставаться.
Крымская шлюха часами глядела на дедушку, гладила кончики его пальцев, читала иероглифы морщин на его шее и плакала. За считанные недели он стал меньше ростом, грудь сузилась, тело усохло. Ее взгляд, который не мог больше кормиться его чувствами и вниманием, жадно высасывал теперь клетки из его тела.
Его отношение к ней, этот осторожный узор тщательно дозированной любви, было просчитанным и опасным, как искусство канатоходца. Одно неосторожное движение — и он мог упасть и вновь распасться в глубине ее глаз, захлебываясь и задыхаясь в пыли собственных костей.
Только сейчас я понимаю, что в той комнате было четыре человека: дедушка и Шуламит в их молодости и они же — в их старости. Иногда — оба старые, иногда — оба молодые. Иногда Шуламит была молода, а дедушка стар, иногда наоборот. Время, которое я знаю лишь по завязыванию плода да брожению силоса, в их комнате стало многокрылым флюгером, которого еще не коснулся никакой ветер.
Молоко, которое я ему приносил, он глотал с трудом, но упрямился выпить до дна. Порой он захлебывался и выплевывал маленькие кисловатые створожившиеся сгустки. В «тяжелые дни» я носил его в душевую, чтобы помыть. Он лежал в моих больших руках — маленькое тело намылено, рассеянный взгляд уплывает куда-то, словно белый взмах прощанья. В «хорошие дни» он улыбался вымученной улыбкой и расспрашивал, что нового в нашем хозяйстве.