Не слушают — используют, мне это как нож в спину революции. Накушаются чаю после праведных трудов, ванильного печенья изгрызут сухарницу и давай мемуарные разговоры разговаривать — то у них Севастополь в дожде, то Кронштадт в огне, то Джанкой в неослабной осаде. А то вдруг: «Ах, Цюрих, ах, Цюрих!». И все какого-то Георгия Валентиновича поминают. Много переслушала я историй завлекательных, мне за ширмочкою под их россказни не спалось. Гляжу на обойные разводы, они в сумерках ночи заплетаются, как дороги людей, навсегда плененных мечтою о справедливом землеустройстве и построении на тучных нивах светлых дворцов, гляжу и думаю: «Всех, кто поперек дороги к мировому счастью станет, надобно искоренять, как злобных смердящих псов».
Евлампия Сергеевна тем временем Валерии Климовне рассказывает:
— Я была категорически против. Что это за новость несусветная — какой-то безродный, безфамильный предревкома своею неуполномоченною властью будет ставить к предсмертной стенке буржуазных заложников! Пусть они зажиточных слоев, необремененных пролетарскими достоинствами и умственным пониманием всего сущего в крутом социальном катаклизме, однако же, их жизни стоят ничуть не меньше жизней сознательного элемента. Я сказала, что надо телеграфить командованию Южфронта, а он кинулся на меня с револьвером, кричит, что сам наркомвоен одобряет действия по ускоренной ликвидации заложников, не желающих выдавать злостных идеологов саботажа. И тогда я тоже вынула револьвер…
А Валерия Климовна отвечает ей в укоризну:
— Говорила я тебе еще в двадцать третьем, что Лев Давидович своими же идеями поперхнется. Вспомни профсоюзную дискуссию — они друг на друга лаяли, а языка общего не находили, потому как спорили не о действительной материи, а об идейной абстракции.
И шепотом на ухо Евлампии Сергеевне:
— Кто власть хотел захапать, тот и преуспел в сем непотребном деле. А кто бороденку интеллигентно теребил, раздумывал, сомневался да шел на попятную, презрев интересы партии и слезные мольбы совести — того волки съели. Я ведь и Николая Иваныча в свое время упреждала — тут христианским смирением не обойдешься: добро должно быть с кулаками. Ты ему благородно дорожку уступил, посторонился сдуру на обочинку, а он тебя, обгоняя, в грязь пихнул, да еще сапогом голову прижал. Потому светлый коммунизм нам с тобой только в гробу и видать: от каждого по способностям, каждому по потребностям, потребности наши будут малые — четыре доски да аршин земли; там-то мы с тобой и со всем остальным работным людом точно будем равны и настанет для нас пора бесперебойного благоденствия…
Я лежу и мне это в диковинку — никак не могу понять странного смысла происшествия. Раньше, бывало, тоже мемуарные разговоры в сомнительный тупик заходили, но чтобы, развивая такую чудовищную самокритику, докатиться до охаивания беспорочных идеалов — это все-таки ошибка, серьезная и политическая. Вождь указывал и направлял нас неоднократно: всякое сомнение есть зло, а железная уверенность — благо, только воля и холодное презренье к жалости, неприятие сострадания к слабым и больным способны привести нас в царство счастья, где не будет сирых да убогих, а будет редкостная порода людей, не подверженных внешним аномалиям и пристрастию природы. Всех калек мы пустим на утиль — что за польза им плутать в ногах у скороходного народа; нам балласт не нужен — смело разгружайте его, товарищи, в водную пучину!
День за днем и вечер за вечером вникала я в беспокойную беседу моих сожительниц. Перед сном надевали они белые рубашки, становились на колени в красный угол и причитали до тоскливого беспамятства и сурового однообразия:
— Господи, охрани нас от златолюбия и телолюбия, от заносчивой непогрешимости в истине, злопамятства и злобной ненависти, дай нам силы сомневаться, жалеть, любить, подавать пятаки нищим и калекам, хлеб — страждущим, влагу — жаждущим и усмирять душевные волнения соседей по планете простым прикосновением ласковой ладони…
Ну, думаю, допричитались до абракадабры. Однако же, кого смущает искуситель? Себя они настроили на обратную стезю — это еще ладно и греха для окружающих тут, пожалуй, и не предвидится. Да и какой грех изойдет от тех, кто сироту приютил, обогрел, накормил? Были или не были мои родители врагами нашего отечества, про то лишь железному наркому ведомо, но в глазах повседневного сообщества я, конечно, являлась изгойным элементом, а те, кто оказал мне бытовое покровительство, кто предоставил плодородную почву вражескому семени, без любого сомнения по закону классового тождества могли считаться такими же врагами. Потому и жили они с оглядкою на дверь да с услышкою на стук. Но, мне, дурехе, было невдомек, что причина тех оглядок была совсем в другом, а именно в ощущении моими бабушками истинной вины и в ожидании законной кары во искупленье той вины…
Раз лежала я за ширмочкой и припомнилось мне, как Валерия Климовна сказала невзначай Евлампии Сергеевне: