— Плакала, да ничего не могла сделать, известно, — неволя… А мне-то, аспид[48] этакий, наказывает: «Ты, говорит, гляди, чтобы о своей любви к ней не только чтоб думать, но и поминать не смел…» Да в нашей ли это власти? Чувствия ведь даются от Бога. Что я только не стал предпринимать над собою: и пить стал, и шляться повсюду… Нет, ничего не берет. Не могу я от любви излечиться: решил было либо себя, либо его убить… А она тут, перед глазами… Гляжу, и она начала сохнуть и вянуть… Долго я крепился, да в один день не выдержал. Его не было дома; было вечером. Вхожу к ней в комнату, подавать кушанья. Она сидит, пригорюнившись. Меня жалость взяла… «Прежде, — говорю, — вы, Христина Кирсановна, веселее были…» Она как зальется… «Милый мой, для чего, — говорит, — меня разлучили с тобою… Не люблю я его…» Тут мы и слюбились…
— Аль узнал он? — торопливо спросил Пархоменко.
— Если бы узнал, тут бы нам и смерть… Не узнал, а нашлась добрая душа, шепнула ему, что я как будто отчего-то повеселел… И кто же, ты думаешь, на нас наушничал? Родная ее мать Демьяновна…
— Видно, боялась, чтобы сам чего не увидел, — возразил Пархоменко.
— Нет… Такая уж душа, — а сама сначала плакала.
— Что же было, как он услышал?..
— Слова никому не сказал, только Христину тотчас же из дому переместил куда-то. Догадался, да поздно. Впрочем, кто его знает, может быть, и передал Христину какому-нибудь приятелю… У них это бывает. Меня же задумал отправить в деревню и держал до приискания другого камердинера; но в это время случилось ему на несколько дней выехать из Петербурга… Я подумал: в деревню не хотелось, взял да и махнул в его отсутствие. Домашним сказал, что он велел приехать к нему с вещами.
— Стукало небось сердечко?
— Еще бы не стукало. Много я, брат, перенес в пути… — И Долгополов принялся рассказывать приключения своей бродячей жизни.