В 1862 году я не был свободен от той сентиментальности, которую тогда почти все у нас соблюдали по отношению к наплевавшей нам за наши добрые чувства Польше. Сентиментальности этой во мне не было, пока я десять лет жил в заднепровской Украйне; обзавелся этою сентиментальностью я здесь, в некоторых кружках Петербурга, и жил с нею долгонько, а может быть, дожил бы с нею и до сих пор, если бы видел и знал не более, чем многие другие. Петербургская сентиментальность по отношению к Польше во мне впервые поколебалась во Львове и совсем исчезла в Париже. Во Львове я имел случай наблюдать сильную вражду польской народности к тамошним русским, и здесь мое положение было очень неловко. Русские очень меня обласкали, и я все время моего пребывания во Львове держался исключительно общества, группирующегося около «русского кассино» и редакции львовского «Слова». Редактор «Слова», Богдан Дедицкий, почтенный Яков Федорович Головацкий, отец Терлецкий, бывший редактор прекратившейся уже в то время газеты «Галицкая заря», познакомились со мною в первый же день моего приезда, и — быль не укор, не постыжусь признаться — тогдашние сентиментальные взгляды мои на Польшу немало удивляли этих почтенных людей. Находясь под влиянием тогдашних петербургских веяний, я был склонен думать, что прямое достоинство России в самом деле требует,
Чтобы Финляндию шведам,
А Польшу Замойским отдать.
В первый же день моего приезда во Львов мы вечером долго ходили по Львовскому бульвару с Дедицким, Головацким и Терлецким, и много я, должно быть, дивил этих честных людей, рассказывая им задушевные стремления наших литературных партий. Я говорил им одну святую, чистую правду; но им, с их русскими душами, вероятно, трудно было верить моей правде. Дедицкий и Терлецкий, а в особенности редактор «Галицкой зари» (фамилию которого я решительно не могу вспомнить), советовали мне не спешить на романский Запад, а погостить подольше в славянщине, чтобы поприсмотреться к делам и людям.
— И мы уверяем вас, — говорили они, — что вы станете думать о многом иначе.
Я послушался их: прожил во Львове долее, чем думал, и не жалею об этом. Беспредельно мягкий и симпатичный Головацкий, Дедицкий и кипучий редактор «Галицкой зари» образовывали мой новый взгляд на польский вопрос с мастерством, терпением и любовью людей, привычных иметь дело с человеческими убеждениями. Они снарядили мне провожатого студента, который повел меня во львовский университет, когда там назначены были две пробные лекции: одна на польском, а другая на русском языке. Я пришел и занял с моим провожатым местечко в битком набитой аудитории. Обе лекции сначала прочитаны были по-немецки (для присутствующих здесь профессоров немцев); потом первый из читавших доцентов прочел ту же свою лекцию по-польски. Русские студенты прослушали эту лекцию с полным уважением и к месту и к читающему лицу. Началась лекция русская. При первом же русском слове студенты-поляки зашумели, засуетились и начали толпами выходить из аудитории. Чтения было не слышно, и читавший доцент приостановился, пока за дверьми исчез последний польский студент. Русские были очень обижены, и я с ними.
Я с ранней юности моей жил между поляками, в крае, где польская цивилизация тогда очень уважалась, но где все-таки поляки, хотя по-видимому, не были господами. По крайней мере, они хотя не смели публично обижать русский язык и русскую народность, и мне было незнакомо чувство жгучей боли, когда я увидел их нахальное презрение ко всему этому во Львове. Я дрожал от негодования и от злости.
Вечером, когда я пришел к Дедицкому, он, ничего не говоря, подал мне книжку «Современника» с известною всем статьею «Национальная бестактность». Я знал эту статью, и теперь при одном взгляде на ее заглавие мне стало стыдно. «Национальная бестактность» очевидно принадлежала нам, а не галицким русским. Тут же я прочел корректуру статьи Дедицкого, которая должна была появиться завтрашний день в «Слове». Она касалась польских выходок того дня в университете и дышала такою простотою и такою прямотою стремлений, что я поневоле позавидовал счастью быть писателем, не шатающимся за теориями, а согретым теплотою здорового чувства. Тут не было ни той ловкости, ни того витийства, ни тех иллюзионных намеков, которыми отличалась наша тонкая публицистика тогдашней поры, но был смысл прямой, простой и опирающийся на святые заботы об интересах своего народа. Статьи уважаемого Ив. Серг. Аксакова никогда меня так не согревали, хотя кто же смеет думать, что это статьи не самые искренние. Но мне после часто приходилось чувствовать то же самое, и, конечно, еще с гораздо большею силою, при некоторых горячих статьях Каткова.