По второму куплету музыкальные чехи отлично схватили мотив припева и с величайшим одушевлением подхватывали: «slawa! slawa!» Выбор вышел пресчастливый. В этой «славе», которую у нас распевают, не придавая этому слову никакого особого значения, все равно как «Дунай мой Дунай, сын Иванович Дунай», чехи услыхали русский отклик на их призыв «russow» к «slowianskej wzajemnosci». Пять или более раз меня заставили пропеть «кузнеца», получившего вдруг в этот вечер некоторое международное значение, которого, конечно, никогда не имел в виду тот, кто сложил эту песню. Пир закончился поднесением Фричу от всех присутствовавших чехов большой бронзовой чернильницы, которая, вероятно, и нынче стоит на его камине в rue de l'Ouest. Чехи вообще предполагают в русских любви к славянству несравненно более, чем мы ее имеем. Из наших современных литераторов чехи почти все знают одного И. С. Аксакова. В его стремлениях они видят стремления целой России и очень сожалеют, что такой хороший и разумный человек, как г. Аксаков, не умеет воздержать нас от централизаторства, преобладающего в нашем славянском чувстве. О наших писателях-космополитах чехи здешние, разумеется, не знают ничего, да, вероятно, и не подозревают, чтобы у первых, по их мнению, славян — у Russow — были такие странные писатели! Чехи не могут вообразить народа-космополита и, как очень жаркие патриоты, иногда уже делаются довольно странны с своим пуризмом; но как же сравнить несколько узкого чеха с одной безобразною русской личностью, доведшею известный пражский кружок сначала до столбняка, а потом до ярости и презрения! Личность эта была русская барыня, молодая, красивая, лингвистка и вояжерка. Приехала она в чешскую Прагу с детьми и, демократизируя за границею, как вообще делают наши молодые люди «благородных фамилий», познакомилась с большою здешнею патриоткою, дочерью «obuwnika» (сапожника), Жозефиною Моурек, очень просвещенною и знающею почти все европейские языки девушкою, о которой я вспоминал в начале моего письма. Сблизившись до известной степени с Моурек, она сказала ей в одном разговоре: «Как вы счастливы, что у вас два родных языка! Это удивительно приятно, что каждый чех в колыбели уже по необходимости говорит по-чешски и по-немецки!»
Можете вы себе представить такое bon mot![74] Думайте — не придумаете, что бы глупее можно было сказать чеху или чешке. То, что они, порабощенные немцами, считают своим несчастьем и чему подчиняются только по печальной необходимости, то в понятии русской барыни счастье! По ней, надо полагать, будь наша страна в таких отношениях к Англии или, еще лучше, к Франции, в каких находится несчастная Богемия к Австрии, это было бы «счастье!»… По аналогии так выходит. В Праге многие знают этот удивительный разговор и, передавая его каждому русскому, с ужасом спрашивают: «Как это у вас выходят такие люди из вашей цивилизации?» Наш край, друзья, дубровен: у нас дураков не орут и не сеют, а они сами родятся. Мы нынче космополиты, завтра патриоты, послезавтра нигилисты — и все это как ветер подует. Прочно взялось только одно: мы чиновники и хотим ими остаться до века, изощряясь лишь сообразно духу времени греть под своими вицмундирами то симпатии к самовознаграждению, то симпатии к неподвижному statu quo,[75] то сугубую слабость к некоторому умеренному нигилизму.
ОПЯТЬ ЕЛИСЕЕВЦЫ
Мои первые два письма о парижской жизни, неудовлетворительные, как мне кажется, решительно во всех отношениях, особенно не удовлетворили многих читателей журнала, интересующихся парижскою жизнью русских людей большого света. Хотя я и оговаривался в моем первом письме, что сведения мои о людях этого круга особенно бедны, но читатели мои оказались слишком неснисходительными, и мне передано много желаний, чтоб я еще раз возвратился к русским людям soit disant[76] избранного общества и написал хоть сколько-нибудь поподробнее, что я знаю о их парижском житье.
Сведения мои, конечно, нимало не увеличились с тех пор, как я признался в их скудности; но чтобы не казаться кривляющимся и манерничающим, когда меня просят, я решаюсь, насколько могу, исполнить эту лестную просьбу.