Задохнувшейся трелью, прыснул свисток, и мгновенно сотни молотов грянули в крышу, а поручик Григорьев крикнул, не узнав своего голоса, во всю глотку:
– Ленту! – и закачался от грохота.
Тупая морда пулемета запрыгала в дикой натуге.
Немцы, спотыкаясь и падая, многие лицами вниз и навеки, на минутку замялись и отхлынули.
И поручик Григорьев (Коля) вспомнил, как еще гимназистом жил с мамой в Гурзуфе и лунною ночью было так точно на пляже.
С шипом хлынет волна, лизнет пеной холодные камни и отхлынет, а за ней, взвившись змеей, набегает вторая.
Снова волна орущих людей навалилась в просеки с воплями, стонами, хрипом, сквозь гудящий и стонущий проливень свинца.
Пулеметчик, не спуская пальцев, продолжавших сеять губительный веер, сквозь рокот, и грохот, и треск, повернул лицо с засверкавшими диким весельем белками и, напружившись, крикнул пронзительно в ухо:
– Не отобьешь!.. Контратаку треба!
И поручик Григорьев, сознав, бросился вдоль по окопу, на бегу толкая в затылки ошалевших, приросших к винтовкам, крича:
– Контратаку!
Но в этот же миг над гребнем бруствера выросли человечьи, необычно огромные головы, и в окоп полетели гранаты.
Т-тах… б-бах… т-ттах!..
Бело-зеленые молнии, дым, орущие стоны, и, серо-зеленые, – просыпанный сверху горох, – повалились в окоп чужие коренастые люди.
Поручик Григорьев, задохшийся дымом, прижался к стене траверса, к леденящей земле, дрожавшею частою дрожью спиной, с наганом в негнущихся пальцах.
Все было вокруг неестественно, дико, нелепо, и хотя не впервые уже поручик был в деле, – сейчас, как и всегда, казалось, что весь этот грохот, дым, гомон и лязг – сон, бред, декорация. Только дунуть, махнуть рукой – и развалится все наваждение.
Внезапно над ним, на изломе траверса, выросла фигура в сером пальто и, сложив рупором руки, крикнула:
– Halt! Donnerwetter!.. Zurück, potz, tausend!.. [2]
Не понимая зачем, поручик поднял руку с наганом и дернул за спуск.
Иголкой кольнул огонек, и фигура молча обрушилась вниз, свалила поручика с ног и придавила лицом к промерзшему дну окопа, пахнущему мерзлой землей и тяжелою вонью людских испражнений.
А из тыла уже, по ходам сообщений, из резерва, стиснув винтовки, пригибаясь и крестясь на ходу, бежала поддержка.
Опять загрохотали гранаты, залязгали мерзко штыки, и голос Перетригубы, покрывая весь гомон, рявкнул поблизости:
– Крой их чертей в богородицу, в боговы кишки!
Поручика Григорьева вытащили из-под немецкого трупа и посадили на ступеньки. Тяжело дыша, возвращались из поля после контратаки гренадеры.
Подсчитали нехватку, и Перетригубы с казенным лицом доложил ротному:
– Так что, ваш-бродь, впоследствии, значит, невдачной атаки, семеро вбитых и девьятнадцять зачепленных!
Поручик Григорьев молча и вяло грыз добытую из бокового кармана сладкую плитку.
Перед зеркалом в пушистое февральское утро – когда на волшебных пальмах в оконных стеклах искрились, сыпались, полыхали цветными огнями небывалые звезды, – примеряла Ляля, стоя в одной рубашке, на голую шейку фермуар из рубинов, подаренный Жоржем Арнольдовичем.
Принимая рубины, не подумала Ляля, что похожи каменные алые капли, вплавленные в золотую паутинку, на живую человеческую кровь.
Порхало Лялино сердце птицею Сирином по розовой комнате, тепло было телу от снежных кафелей печи, и тело пылало под тонким батистом, – и было Ляле сладко, смутно и стыдно.
Одевалась Ляля идти на свидание с Жоржем Арнольдовичем на вернисаж «Союза русских художников», а оттуда Шныркин обещал повезти кататься на тройке.
Шла вьюгами, разгульными и охальными, дебелая мутноглазая Масленица.
В зале, перед сиреневыми дымками пейзажей Жуковского, нашел Лялю Жорж Арнольдович и склонил к Лялиной розовой ручке, к маникюренным ноготкам гладко причесанную свою, отливавшую синыю голову.
Посмотрел мельком на Жуковского, поджал губы и сказал свое:
– Пфе!
И, беря Лялину руку, добавил телеграфным своим языком:
– Пессимизм! Туман! Без внимания! Едем тройке. Хотя – иностранец, обожаю русскую тройку. Русского писателя Гоголя замечательно: «Эх тройка! птица тройка…» Вообще, радоваться жизни. Всем стать Джеками Лондонами!
Ляля восхищенно посмотрела на Жоржа Арнольдовича и подумала: «Вот… настоящий американец!»
Не знала Ляля, что читал Жорж Арнольдович русского писателя Гоголя в четвертом классе Каменец-Подольской гимназии, из которого выгнали его за ранний американизм: брал у товарищей вещи под залог и просроченные заклады продавал с неумолимостью городского ломбарда.
Ничего этого не знала Ляля, и в твердом профиле Шныркина чудилась ей Канада, вяленая оленина, винтовка и сани, влекомые по хрустящему снегу собачьей упряжкой к полярному сиянию за мехами и золотом.
Жорж Арнольдович усадил Лялю в широкие ковровые сани, закутал полостью, обнял крепко за талию, и понесла тройка метать снежные комья но Тверской-Ямской к Петровскому парку.
Сахаром рафинадом искрилась вокруг саней пелена, и лежали по ней от деревьев, голых и длинных, синие глубокие тени.
На Ходынке, по протоптанному в снегу кругу, рысью ездили артиллеристы на заиндевевших лошадях.