– Во-от, черт! У меня жена – Наталья, ну, скаж-жи ты пожалуйста! Эй, эй, под ноги-то гляди: корова наложила – ножки измажешь… Тут у них коровищи – ух! Тут за фунт гвоздей… Места – вообще! Ты что же – соль, что ли, сюда привезла менять или материю?
– Нет, я тут приехала ребят учить – в училище.
– Господи! Так ты ему – прямо: так и так, ребят, мол, учу. Ничего не будет, право слово. Ты – не бойсь, хоть он и…
– Я не боюсь.
И – дверь открыта, дыхание – стиснутое, сквозь какую-то тончайшую щелочку между зубов. В раме – в колеблющемся круге свечи – навсегда это лицо, заряженные глаза, острия скул и губы: нет губ, нет розовой полосы – нет и не будет никогда слов.
Молча, глазами. Потом вдруг у него разрез рта – не там, а гораздо выше, и верхняя губа очень короткая. Слова:
– Приказ знали?
– Знала.
– Так зачем же?
– Чтоб меня привели к вам.
Свеча, нагорая, трещит, от скул – тени. На столе, на бумагах – револьвер, и два дула – глаза.
– Оружие есть?
Дыхание – сквозь тончайшую щель; стиснутое: «Нет». Он встает из-за стола, на свечке огонь колеблется; минуту – молча. Потом привычно, легко он проводит руками по ее телу, чуть сжимая здесь, на бедрах – где может быть в складках оружие. Тале кажется, что рука у него вздрагивает, или это ее дрожь? – у ней сухие губы, и игла сквозь все на один миг: «Это? С ним?» И отвечает себе: «Да, и это, и все – только бы…»
Не поднимая ресниц, согнутых тяжестью цветов, – спотыкаясь, облизывая сухие губы:
– Я – не то… вы напрасно. Я – потому, что у вас… Я знаю: вы хотите его завтра утром…
– Кого – его?
– Куковерова. Я – я не могу, чтобы он… И я вам – все, всю себя – что хотите! – я буду вам всю жизнь… Я его люблю, понимаете?
Тишина. Тишина. Свеча, нагорая, трещит. Теперь на лице у него ясно виден разрез губ, верхняя очень короткая, и в ней легкая дрожь – может быть, тени от свечки.
– Я его – тоже люблю. Громадные – настежь глаза у Тали:
– Вы?
– Да, я. Мы с ним год сидели вместе в тюрьме. Вдвоем жили. Это не забывается.
– Так, значит, вы… его не…
– Завтра я его расстреляю. Не я – ну, это все равно.
Задыхаясь в нагаре, качается свеча, пол, стены. Тале надо опереться руками о стол, нагнуться ниже глазами в глаза, глаза у нее – крылатые, настежь.
Дорда встает – крепко, весь в кобуре; берет револьвер со стола, с бумаг.
– Я сейчас иду к нему. Вы будете ждать меня здесь.
И еще раз его голос – издали, из-за дверей часовому:
– Останешься тут с ней, пока я не вернусь.
Тишина. Фитиль – черным крючком, как ястребиный клюв. Сверху – потолок, тысячепудовый, и дальше – небо, пустыни, льды, темная звезда.
Оцепеневшие в последнем взмахе машины, и люди, и немые толпы книг, и века – с неслышным, оглушительным ревом: все это, чтобы в конце выбросить сюда, на голый берег, троих последних людей на звезде.
Голый, пустой зал – только огромный, с какими-то делениями, круг на полу и, пока еще неподвижная, черная стрелка. Это – просто, в этом нет ничего, и все-таки – как зверь, дрожа, чует черную дырочку дула, так и они.
Они двое – сюда лицом. Свет лун – снизу и сзади, их лица в тени, на зеленоватом, застывшем небе вырезаны два темных профиля: мужчина – исподлобья, прижатый к груди подбородок, узлы мускулов пониже плеча; и молодая женщина – острия ресниц, губы, только что сказавшие что-то и еще не закрытые.
Теперь та, старшая, кто тысячу кругов назад была Мать, нагнулась. На стрелке – ее рука, мраморная, и мрамор от руки подымается все выше, и кажется – никогда не сдвинуть с места руки. Брови, зубы, всю себя – еще крепче! – чтобы хрустнуло! Движение, стрелка начинает медленно, со скрипом ползти по кругу.
Это – просто, в этом твое плечо… не бойся, только прижмись ко мне, чтоб твое плечо… не бойся, только не надо туда смотреть, не надо смотреть. Стрелка ползет со скрипом, вот над какой-то цифрой – да, здесь, остановилась. Это – всё.
Она, Мать, – стоит, прямая, высокая. По лицу у ней: облака вихрем – обо всем сразу: о мертвом уже мальчике, о них, о себе, о тысячелетиях, об этой – последней – секунде и о том, что произойдет сейчас.
Натягиваясь все больше, тончайший секундный волосок обрывается, где-то внизу огромный, круглый гул. Все вздрагивает: нелепо подпрыгнув и в последний раз сверкнув – проваливаются две луны; в соседнем зале – цепной лязг и звон сорвавшихся машин сквозь грохот – крик; и внезапная тьма, ночь на темной звезде.
Дорда смотрит в широко, сине раскрытые ему глаза, смотрит, как шевелятся у Куковерова губы, смотрит на его палец – сбоку, около ногтя, желтый, прокуренный табаком. Это – человек, живой человек. И вот знать, именно знать, что завтра —
Так: будто бы если Дорда только чуть двинется, вот только карандашом по бумаге, то это случится не завтра, а сейчас, здесь – потому что Куковеров из тончайшего, как папиросная бумага, стекла. И Дорда неподвижен – статуя из темного, кожаного блестящего металла.
– Дай папиросу… – трудный, сквозь сухие губы голос Куковерова.
С папиросой он нагибается над стеклом жестяной лампочки (спичек нет) – красный язык в стекле вспрыгивает вверх, коптит.