Внешний успех собора 1667 года был довольно эффектным. Спор царя с Никоном был наконец закончен. Новый патриарх избран. Отношения между церковью и государством были определены. Вопрос обряда, казалось, также был разрешен, и, как тогда представлялось правительству, только четыре церковных мятежника не покорились постановлениям собора. Русская церковь, приноровившая свой обряд к греческому, казалось, завоевала сердца православного Востока. Наконец Москва в течение почти что года была сценой собора, который патриархи Паисий и Макарий приравнивали к вселенским[128], но решавшего, правда, дела вовсе не вселенского масштаба, а просто русские обрядовые споры.
Но на самом деле собор не только не помог восстановить единство русской церкви, а наоборот, углубил расхождение между правительством и иерархией, с одной стороны, и сторонниками старой русской традиции — с другой. Характер борьбы, конечно, переменился, но, к сожалению, эта перемена вовсе не была положительной. До собора борьба за обряд происходила внутри русской церкви, и, несмотря на все резкости, которыми обменивались обе стороны, защитники старого благочестия оставались частью церковного тела. Теперь анафемы собора поставили их вне церкви, отняли у них право пользоваться таинствами и утешением церкви, но зато лишили и саму церковь всякой канонической и моральной власти над ними. Защитники старого благочестия делались инородным, чужим телом, оторванным от того ствола, с которым они были связаны всей своей жизнью и деятельностью и за процветание которого они в течение десятилетий отдавали все свои силы. Много мужества и уверенности в правоте своего дела требовалось от них, чтобы продолжать сопротивление и идти на разрыв с матерью церковью. Но они знали, на что они идут, а формулировки собора, к сожалению, могли только поддержать ощущение, что дальнейшая борьба необходима.
Действительно, отлучение противников нового обряда от церкви могло только еще больше утвердить их уверенность в том, что проблема обряда чрезвычайно важна и имеет большое богословское и даже догматическое значение. Если это было бы не так, то почему их надо было провозглашать не только “непокорниками”, но и еретиками и так подробно на сотнях страниц “Деяний” уточнять все детали богослужения? Поэтому в сердцах традиционалистов еще больше укреплялась уверенность, что осуждение старого и введение нового обряда дело рук слуг антихристовых.
Не менее пагубным для единства церкви было осуждение русского прошлого — Стоглавого собора, митрополита Макария, жития преподобного Евфросиния и преданий о Белом Клобуке. Конечно, никто из истинно православных русских людей не мог согласиться с тем, что русская церковь, которая дала столько святых и столько выдающихся святителей и за помощью которой в течение веков обращались сами греки, вдруг оказалась хранительницей не благочестия, а ошибок и ложных обрядов. Как могло случиться, что приезжавшие в Россию и уже в конце XVI века согласившиеся на устройство московского патриархата восточные патриархи никогда не замечали русских ошибок, а теперь вдруг таковые ошибки будто бы были ими обнаружены?
Разрыв между обеими сторонами ярче всего сказался во время допроса протопопа Аввакума. Патриархи уговаривали протопопа подчиниться решениям собора и принять трехперстное крестное знамение, так как, по их словам, весь православный мир, “и Палестина, и сербы, и албаносы [албанцы], и волохи, и римляне, и лехи все-де 3 персты крестятся”. На это протопоп ответил грекам: “Рим давно упал и лежит… и у вас православие пестро стало от насилия турского, да и дивиться на вас нельзя; немощни стали… до Никона отступника в нашей Руси у благочестивых князей и царей все было православие чисто и непорочно”, — и он указал, что все русские святители и великие святые молились по–старому и дали много примеров большой святости. Именно эти указания на старину и веру взорвали патриархов и новаторов–епископов. Они начали кричать на Аввакума: “Глупы-де были и не мыслили наши русские святые; неученые-де люди были — чему им верить! Они-де грамоте не умели”. На эту аргументацию Аввакум даже не захотел возражать. “Мне, бедному, горько и делать нечева стало”, — писал он, и действительно, что мог он сказать, когда вере противопоставляли грамоту и критический разум[129].