Отметая его логику, я принялась изучать четыре коробки с «Наследием Айронстоун». К трем часам дня, когда смотритель собрался уходить, я довольно тщательно исследовала двенадцать коробок, пробежала взглядом оставшиеся восемь и составила список всех важных названий и надписей. То, чего
Я начинала догадываться, почему этот мой родственник так беспокоился о том, чтобы наша общая история оставалась далекой.
Мужчина казался мертвым, его глаза были закрыты, лицо поникло под маковым венком Офелии, руки и босые ноги стали совсем бесцветными, а размякшее тело неуклюже опустилось к подножию каменного ангела. Этот снимок, однако, задавал загадку, потому что если почерк принадлежал Джозефу Айронстоуну, как на то указывали надпись и готический стиль съемки, то как могла эта картина изображать его труп? А если человек на картинке утонул, как могла фотография быть автопортретом?
Река теперь представлялась ему злобной коричневой змеей. Он видел розовое небо, покрытое хлопьями грязных облаков, словно невыделанную кожу повесили сушиться над городом, который он приучился ненавидеть, городом, покрытым испариной, городом, слегшим от жары. Ему пришло в голову, что Джоуб Чарноб[41]
на всей реке не мог выбрать более нездорового места для города, чем это: в трех милях отсюда находилось озеро, которое каждый сентябрь разливалось и тогда прямо-таки кишело рыбой, а когда вода сходила, рыба оставалась на пересохшем берегу и, разлагаясь, заражала воздух и увеличивала годовую смертность. С августа по январь в реестровой книге смертности записывались сотни погребений. Мы гнием здесь, как рыба, подумал он. Он сам гнил. Его кожа истлевала в снах, навеянных опиумом. Его зубы шатались. Скоро он будет таким же тощим, какой была его мать. Он помнил глаза, похожие на кольца дыма, и руки, как сухие листья.Ему было не место в Калькутте, больше нет. Но если не здесь, то где же? Где брало свои истоки то давнишнее томление, которое он не мог облечь в слова или хотя бы помыслить о нем в часы бодрствования? Переродиться, не измениться, повторял он, шагая ночью по улицам, выискивая кого-то, кто мог понять те нужды, что он испытывал в грезах, кого-то, кто сделает его настоящим; бродя в поисках своей собственной реальности, своего вида — он искал их и на берегах реки, и в кишащих людьми смрадных переулках севера Калькутты, и на улицах позади кожевенных заводов, где кровь, сливаясь с фекалиями и мочой, текла между тушами под ковром из мух, свинарниками и людьми, чьи тела едва ли были толще шкур тех животных, которые они дубили. Как в Лондоне, пришло ему в голову, этот город стал Лондоном: черным и порочным. Та Калькутта, которую он помнил, бело-зеленый Город Дворцов его матери — то был сон. Он родился под черным солнцем. Он сам был закатным солнцем, нежеланным сыном. Без руля и без ветрил. Настоящей была только его камера — лишний глаз, которым он сможет поймать, увидеть того, кто, как он знал, затаился и ждет. Тогда он обретет покой.
Когда он больше не мог выносить ни охоты, ни бегства, то поднимался в одну известную ему комнатку, где собирались китайцы, чтобы курить и грезить. Он успокаивал себя этим ритуалом, списком всего необходимого, рецептом единственного снадобья, дарующего ему сон:
циновка трубка курительная свеча медные наперстки, которые он делил с другими, наперстки, полные этого бурого сиропа, густого, как патока, в который вставляли чубук, вставляли, поворачивали и зажигали, так что трубка становилась единым знаком препинания, клавшим конец всем его страхам.
Его милым, лелеемым страхам:
Ускользнуть.
Сгнить навеки.
Уснуть.
Он записал эти строчки и считал себя поэтом.
Он приближался к концу одной стадии и началу следующей, ибо теперь опиумный сон больше не приносил ему покоя. Его преследовали сестра и двухголовый мальчик.