Всякий раненый, особенно в живот, где очень больно, постоянно твердит — не могу, умираю. Раненых я много видел. Сам порой так говорил от боли. Одним от боли легче кричать, другим — скрипеть зубами, третьим — вот так говорить «умру, умру». Но что-то в Аймериковых мутных глазах сказало мне, что все действительно плохо, ужасно плохо — и моей правой ноге тепло и мокро не только потому, что она затекла. По штанине вниз стекала темная кровь, Аймерикова, и ее было так много, что…
Сам не знаю, как мне удалось втащить моего брата на седло; теперь он навалился на меня, проседая вниз немалой своей тяжестью, и я увидел наконец, что у него с животом, увидел — и едва не упал с коня уже от страха.
Копьем, должно быть, его пропороли. И в таком месте, что непонятно, как он до сих пор был жив. Сквозь широкую дыру в кольчуге виднелись какие-то свившиеся сине-розовые внутренности, и эти змеистые клубки Аймерик зажимал одной рукой, а другой все скреб, как собачьей лапой, конскую шею, ища, за что бы ухватиться.
— Брат…брат… — бормотал он, мигая, как будто не мог попасть взглядом на мое лицо. В глазах его, широко открытых и неосмысленных, проносились цветные вспышки всеобщего бегства.
— Что? Что, милый? Ты держись! Надо скакать!
Я сам не знаю, что говорил — как будто можно было быстрой речью отвлечь его от умирания, от вслушивания в таинство смерти, расходившееся от раны в животе по всему его дергающемуся телу. Я крутился на коне среди общего безумного движения, кругом мешались каталонцы с людьми Фуа, красные тулузские котты — с крестоносными франкскими, и не знаю, почему меня не убили, или не столкнули случайно с седла и не потоптали копытами.
— Нет. Потроха наружу лезут. Умираю, — ясно и громко сказал Аймерик, обводя недоуменным взглядом столько пространства, сколько смог захватить. — Брат… надо знаешь что? Надо скорее…
— Ехать надо! Надо потерпеть! Ты постарайся, ты соберись, держись вот за шею коня, сейчас поскачем, это недолго…
— Не надо никуда ехать. Надо… Совершенного.
— Что? Ты спятил?
Но он уже не слушал меня. Брови его, широкие и черные, сошлись в безнадежной полоске полного отчаяния.
— «Утешение». Я же без… мне надо Совершенного, что ж это, я так не могу умирать! — и, осмысленно и горячо глядя мне в глаза, весь уйдя в умоляющие слова: — Ради Христа, брат. Ради Христа. Позови Совершенного…
Какая-то часть меня сходила с ума от боли и не понимала, где же слезы. Я настоящий смотрел на своего умирающего брата и ничего не мог для него сделать. Ничего.
— Ну все, — сказал Аймерик. И потом еще: — Ах ты, Иисусе… темно-то как…
И закрыл глаза. Тело его дернулось на моих руках несколько раз, как у умирающего на охоте зверя. Я врезал пятками по бокам коня и завыл, почти радуясь, что так шумно — никто не мог слышать, как я ору. Все скакали, скакали, мой Аймерик, еще теплый, свисал поперек седла, мертвый став куда тяжелее. Голова его колотилась о мою ногу. А я ехал и орал, пока отряды не замедлили бег — уже в стороне от города, уже на берегу, где можно остановиться на миг. Многие трупы погрузили на телеги — обоз частично успел спастись, пока франки вырезали пехоту, но лагерь был брошен, битва проиграна, все потеряно.
На телегах ехали мертвые — почти на всех телегах из-под снаряжения, и куда оно только делось — все осталось в лагере, брошенном на растерзание пилигримам, вещи просто побросали за ненадобностью — и то правда, зачем теперь еды на сорок тысяч пехоты… Монфорские пилигримы, да, так их называют — франков-пехотинцев, они, видишь ли, паломники — заслужили сегодня хорошую плату. Телег было мало, трупов — много, да это только увезенных с собою, а кто же считал брошенных, Бог ты мой, так много, третья часть Тулузы, ее малую толику везли обратно мертвым порубленным мясом, недвижным грузом. Единственное сокровище, которое добыли мы в этом бою… Тулуза, ты еще не знаешь, где твои юноши…
Какое там собирать трупы, когда мы бежали, как стадо овец под кнутом, согнувши спины, кто пешком, кто — прижимаясь к шеям коней. А пехотинцы, бедные наши пехотинцы — отрезанные от остального войска, они продолжали штурмовать стены, исполненные боевой ярости, устанавливали лестницы, бросали фашины в ров, все еще продолжая думать, что мы победим. Что эти крики издалека — кличи близкой победы, а не вопли ужаса и смерти. Даже когда появились гонцы, они не сразу поверили… Епископ Фулькон сбросил им со стен свою епитрахиль — они искололи ее копьями. Последним актом отречения подписав себе приговор вечного ада… Или… я не знаю, Господи, ничего не знаю, кроме упования.