Идемте, друг мой, идемте, не должно вам здесь быть, отче, приговаривал потрясающим по нежности и спокойствию голосом — то ли мне показалось, то ли это в самом деле был епископ Фулькон? Сразу несколько монахов с разных сторон поднимали коленопреклоненного, и он повиновался, просто и кротко отвечая им почти неслышные слова — «Да, отец мой», и еще что-то, я так хотел расслышать его голос! Но тут меня снизу потянули за ногу, и я, чтобы не свалиться, был вынужден исхитриться и спрыгнуть — едва ли не на шею рыцарю Пьеру, стоявшему рядом с моим братом и еще несколькими мужчинами. «Ишь ты, бедный больной! Значит, с нами вместе ходить ты больной, а как по насестам лазить — уже здоровый? Ты небось с самого начала тут болтался, лгунишка несчастный, и еретиков тоже успел посмотреть?» Я хотел объяснить, что взаправду болен, что ни за что бы сам не залез на частокол, если бы мне не помогли. Но парень, который сидел рядом со мной на заборе, уже куда-то подевался — может быть, даже давно, а я и не заметил.
В последующие дни я очень хотел снова увидеть этого белого священника, отца Доминика. Сам не знаю, зачем он мне так понадобился. Может быть, я просто впервые увидел человека, похожего на святого, и желал получить ответ на свой вопрос — что же мне делать? Куда девать свои смехотворные тезисы «да и нет», и о чем плакать можно и должно, а о чем — смертный грех? И… что мне делать с моим отцом?..
Я не уверен, что встреть я отца — или, как его все называли, брата — Доминика — осмелился бы с ним поговорить, да еще и о таких важных вещах. Под взглядом его потрясающих глаз я уже однажды проглотил язык — хотя и сообщить-то собирался весть простейшую: смотрите, мол, у вас горит ряса. А может быть, наоборот — я смог бы сказать все, как есть, как говорят на исповеди, и вся моя жизнь после его слов — каких бы то ни было — перевернулась бы и сгорела, и началась бы сначала, ставши иной. Бог весть. Но мне тогда так и не удалось с ним повстречаться.
Что же поделаешь. На второй, что ли, день моих шатаний в город и из города брат наконец спросил, чего или кого я хочу найти. Я признался, что ищу отца Доминика, проповедника — почти уверенный, что брат не знает этого имени. Все дни отдыха Эд проводил, беспробудно пьянствуя с Пьером и Лораном, и прерываясь только для мессы и сна. Но Эд понимающе кивнул: а, этого, апостола в рванине? Опоздал ты, братец, он в ту же ночь ушедши. Куда? А кто его, святого, знает. Он же не живет с войсками, как, к примеру, господин легат, а расхаживает туда-сюда по всему Лангедоку — о нем тут слышали еще до того, как франкское войско с войной в первый раз пришло. Проповедует он. Еретикам и проповедует. Все на что-то надеется. А на что тут надеяться — как будто не понятно уже, за столько-то лет, что за люди эти еретики! С ними ничего не поделаешь, их можно только жечь.
Только жечь…
А куда ж на этот раз мог пойти проповедник отец Доминик, продолжал допытываться я. Да что ты ко мне прицепился, как репей, отвечал брат; откуда я знаю? Он ходит туда-сюда, куда его Бог посылает, или куда ему в голову взбредет. Может, в Тулузу двинулся — там теперь пастыря нет, в отлученном городе-то, даже Белое Братство с Фульконом во главе оттуда свалило, кругом сплошные еретики, проповеднику самое раздолье.
Его же там убьют, ужаснулся я. Я много слышал о том, что делают озлобленные катары с клириками — особенно теперь, когда им есть за кого мстить, и с каждым годом делается все больше. Священников, если те беззащитные и непримиримые, забивают палками до смерти… Кожу с живых сдирают, и приговаривают — «Спой нам, душка певец, спой еще немного!» Вот еще от чего с ума сходишь: как представишь, что они такое впрямь со священниками вытворяют, все слезы об обгорелых костях втягиваются обратно в глаза, и такая ненависть накатывает…
А брат Доминик, сколько я о нем слышал, соответствовал полностью обоим определениям. И беззащитный, и непримиримый. В этой своей обгорелой рясе, — может, ее хотя бы зашили? — с жалким каким-нибудь посохом в руке, и совершенно один, как малое семя, брошенное в заросли терний… И дружит с ненавистным всей Тулузе епископом Фульконом… не говоря уж о графе Монфоре! Я всерьез испугался за белого проповедника — за себя на самом деле: неужели я его больше никогда не увижу.