Друг, жалея, что я ничего не знаю, рассказал мне о переговорах уже после победы. Рассказал, как учтив и любезен был Рамонет. Рассказал, что Монфору показали оруженосца, чудом выбравшегося из осажденного замка — этакий живой скелет, сообщивший, что уже два дня ни капли не пил. Когда ему принесли воды, он выхлебал, не отрываясь, целый кувшин, а потом его начало тошнить. Как хорошо, Господи, сказал Аймерик, сладко вытягиваясь рядом со мной. Был он сильно пьян, да все мы были пьяны — даже те, кто не пил ни глотка. Как хорошо, Господи, сказал мой друг — с огромными кругами под глазами, почти сумасшедший, с одеждой, все еще пахнувшей трупами: привычный, почти незаметный запах. — Хорошо тебе, Джордан? Я надеюсь, что да. Смотри, смотри, Джордан, мы победили его, Монфор уматывает ко всем чертям. Я надеюсь, он тоже скоро подохнет, Джордан. Спокойной ночи тебе, милый, милый мой.
И я, сперва думавший, что Аймерик спьяну путает мое имя, наконец вспомнил, что Джорданом звали его убитого побратима.
Не я один видел в этом городе мертвецов…
Мертвецы шли с нами, пировали с нами первую настоящую победу, поднимая кубки за столами. Мертвецы наводняли тесные караулки и городские дома, где нам приходилось спать. Их сделалось так много — целое воинство, и этой бешеной ночью, когда почти что до утра горели огни, многие видели их на площадях Бокера, города
Странно — едва начнешь после великого дела и великой попойки смеяться, так уже и правда так весело делается, все весело — и Монфор, и победа, и даже то, что встретился мне возле выгребной ямы, куда я пошел по своей надобности, не кто иной, как покойный мой брат Аймерик. Ничего не сказал, постоял малость и исчез, и я подумал без малейшего страха, что у Аймерика-то сегодня не меньший праздник, и у себя в Чистилище ликует Аймерик. Казалось бы, Бокер — не такой уж и важный город; однако пировали мы победу, будто уже овладели всей страной. У меня-то нашлась еще одна причина праздновать: я видел, как выходил из города гарнизон Бокера.
Колонна тощих, черногубых людей, едва тащивших на себе тяжесть собственных доспехов. Все пешие: верно говорят, что коней поели. От лица желтобородого рыцаря — все-таки это оказался Ламберт — осталась одна борода, торчавшая, как сухой веник. Узкую дорожку до ворот в нашей временной стене оставила им густая толпа, но я, мощно орудуя костылем, сумел-таки пробраться как можно ближе. Я заглянул в лица всем — каждому из них, в том числе и покойникам, которых тащили на тряпичных носилках; никто из живых не глядел в глаза, никто не оборачивался. Рамонет запретил бросать во франков грязью, но не смог запретить свистеть. Смеяться не смог запретить. Осоловелые от обезвоживания лица, двигаясь в застывшем воздухе жара и позора, проплывали мимо одно за другим — даже пот не тек, ну надо же, даже пот — и ни одно из них не было лицом Эда. Что за праздник, святые угодники. Не было рыцаря Эда в Бокерском гарнизоне, да и с чего бы ему там быть.
Он давно в Шампани, на севере, в стране, которой почти и нет. И самого его больше нет в моей жизни и никогда не будет.
И еще одно известие, поразившее нас весьма сильно, получили мы по окончании осады. Въезжая в ворота Авиньона, мы уже знали — не так давно, как раз когда франки черный флаг повесили, скончался Папа Иннокентий III. Наш заступник, наш благотворитель. Каким-то станет для нас его преемник — мы и гадать не могли.
Никто не знал, кроме разве что меня и Арнаута Рыжего, спавших с Рамонетом в одной комнате, что ночью наш молодой граф, наш ветеран и герой Бокера плакал. Причем скрытно, что для него было особенно странным, и не будучи пьяным, и не от радости. Не знаю, плакал по Папе Иннокентию ли, единственному, в чьем лице мы видели Петра и кто сам не так давно заплакал при виде Рамонетова горестного лица — или по себе, которого понтифик благословил на бой. По нашим надеждам остаться в мире с Небесами и с самими собой.
Мы с рыцарем Арнаутом, конечно же, лежали тихо и не спросили о причине. Рыцарь Арнаут даже всхрапывал для убедительности, блестящими глазами глядя в раскрытое ночное окно.