Хотя я частенько усиленно копаюсь в своей памяти, главного о том времени, которое предшествовало моему уходу из спорта, я не помню. Чем больше я стараюсь припомнить подробностей, деталей, ярких событий, тем отчетливее понимаю, что это время было пустым и как бы неживым для меня. Ничего особенного не вспоминается, разве что тревога перед началом занятий, пробелы в знаниях, которые я почувствовал сразу же (учеником я был средним, и учителя у меня тоже были средние). Отсюда, конечно же, одиночество, уязвленное самолюбие, отъединенность ото всех. Если бы я хотел достичь большего, чем окружающие, все упростилось бы, но все-таки я все время задаю себе вопрос: «А может, чувство тревоги, неуверенность в себе, страхи, опасения, одиночество пришли ко мне позже, и, когда я был уже целиком в их власти, когда они преследовали меня и терзали, я попытался объяснить, оправдать ими свои гораздо более ранние поступки? Мне трудно добиться истины, но, заставив себя беспристрастно взглянуть на то давнее время, могу сказать, что начало моей студенческой жизни все-таки мало что объясняет: сдавая вступительные экзамены, мы жили в общежитии, и нас посадили на карантин из-за какой-то там эпидемии, какой, я так и не выяснил. Ползли слухи, что случаи были чуть ли не смертельные, но я не помню даже, чтобы кто-нибудь заболел. Мы ходили строем в столовую, возвращались строем в общежитие и зубрили с утра до ночи; сильно действовала на нервы взаимная подозрительность: кто что знает? Кто что читает? Каждый старался посеять тревогу в «конкурентах», уверяя, что он знает куда больше них. «Не поступить тебе», — казалось, говорили все друг другу. Экзамены проходили в каком-то подвале, опоясанном трубами разной толщины; посередине стоял покрытый кумачом стол, за которым сидели полный, добродушный преподаватель и тощая ассистентка с пергаментным лицом; мы внушали ей ужас, который она пыталась скрыть. Преподаватель опасливо потянулся к экзаменационному листу, настолько опасливо, словно боялся заразиться, а мы робко и заискивающе, и все-таки шутливо, попытались уверить его, что лист не кусается. «Неужели не кусается? Не могу поверить», — засомневался преподаватель. «Честное слово», — хором отвечали мы. Пятерки, четверки так и сыпались. «Из каких ты мест? — спросил он меня и, узнав, заметил ассистентке: — Речь у паренька правильная, согласных он не смягчает». — «Да, да, в тех местах говорят правильно, вот наконец-то мальчик, который говорит совершенно правильно», — заквакала она.
Экзамены прошли гладко. А потом — лекции, библиотека, общежитие, очереди в столовой; один день похож на другой, суета и неразбериха. Преподаватели вели занятия, требовали конспекты прочитанных трудов, ходили по коридорам, кивали в ответ на приветствия; после занятий начинались гонки: в столовую — каждый хотел выстоять очередь покороче, в читальный зал, где места частенько бывали захвачены разными бездельниками, цинично скалившими зубы вместо того чтобы заниматься. Мне кажется, что именно тогда я начал мечтать об аскетизме, углубленных занятиях в одиночку, о тщательном и скрупулезном накоплении знаний. Но разве мог я осуществить свою мечту?
Именно поэтому я с таким удовольствием бежал на первых тренировках, раскованно, самозабвенно, упиваясь свежим воздухом. Бежал до того ноябрьского дня, до шестой тренировки — первой в ноябре и второй за неделю, — была она, вероятно, в пятницу. Тренер Динеску взялся за нас, как только мы появились на стадионе. Собственно, все было как обычно: разминка, неторопливый бег по беговой дорожке, один круг, второй. После этих двух кругов тренер крикнул: «Внимание, по первому свистку «удлиненный» спринт, по второму — остановиться». «Спринтовали» на дистанции триста метров; кое-кто отстал, не выдержал. «Потихонечку-полегонечку — и к линии старта». Болтая ногами и руками, чтобы отдохнуть и расслабиться, мы подошли. «Пробежим сейчас на 1500 метров и отберем перспективную группу. Жмите, ребята, думаю, вам все ясно». Свисток, все мы как полоумные сорвались в места, озираясь по сторонам и следя друг за другом с первых десятком метров.