Сплав бюргерских и рыцарских элементов у Альберти, разумеется, совершился иначе, чем сплав буржуазных элементов с дворянскими в Англии или Франции конца XIX века. В его роду, как мы помним, были крупные феодальные сеньоры, которые примирились со своим поражением и вошли в ряды победившего бюргерства, сочетая его хозяйственные таланты с собственными традициями. Характерный для итальянского Возрождения сплав рыцарства и мещанства отличается специфическими чертами. Города ожесточенно боролись друг с другом, и купец должен был хорошо держаться в седле. Альберти, по рассказам, в совершенстве владел искусством верховой езды, а в трактате «О семье» он требует, чтобы мужчина защищал жену, дом и отечество «потом и кровью» (с. 132).
Ничего «мещанского» нет и в чрезвычайно характерном для Альберти стремлении к славе и личному отличию. Эта черта считается обычно проявлением буйного индивидуализма Возрождения, который историки объясняют потребностью раскрепощения личности от запретов и ограничений средневековья. Джордано Бруно считал стремление к славе единственным действенным стимулом, заставляющим совершать героические поступки[494]
. Такие выражения, как buona fama, buon nome, gloria, onore, riputazione[495], такие высказывания, как «быть почитаемым — прекраснейшая вещь на свете», «слава — святое дело», — все это совершенно обычно в трактате Альберти. Тут приходит на ум рыцарское честолюбие воинов «Илиады», которая вся посвящена изображению того, как отличился тот или иной герой. Конечно, отличие достигается у Гомера и у Альберти благодаря различным достоинствам. У Гомера это происхождение, личная заслуга и богатство, позволяющее проявлять щедрость. У Альберти — прежде всего два последних достоинства; однако личная заслуга лишь в виде исключения понимается как воинский подвиг, щедрость проявляется не за счет военной добычи, но благодаря состоянию, которое накоплено«Мещанской» установке всегда вменялось в вину равнодушие к прекрасному, что сказывалось и на «мещанской» морали. Между тем Альберти на все смотрит с эстетической точки зрения. Художнику он отводит самое высокое место в обществе. Гнев, чревоугодие, разврат для него прежде всего безобразны. Человеческое тело прекрасно, и его вполне допустимо изображать обнаженным, что, как подчеркивают некоторые авторы, было неприемлемо не только для священника, но и для феодала, для которого нагота была
В отличие от этики, которую будет впоследствии проповедовать пуританизм, добродетель для Альберти — нечто радостное и очаровательное (la virtù и tutta lieta e graziosa). Радостной должна быть и повседневная жизнь. Зомбарт превращает Альберти в завистника, который отыгрывается на владетельных господах. Альберти их действительно очень не любил, но у него не чувствуется каких-либо комплексов, вызываемых завистью или обидой. Напрасно Зомбарт пытается приписать ему комплекс бастарда. Яда у Альберти мы не найдем. Это человек без острых углов, советующий, как помним, мягко обращаться с младшими и с зависимыми людьми, призывающий не подавлять, но исправлять ближних. Это вполне естественно у человека, наделенного столькими достоинствами, такой красотой и талантами, человека, которому удалось прожить жизнь согласно собственным наставлениям и завоевать gloria в такой степени, о которой мечтал.
Франклин воспитывался на Ветхом завете. Манчини, издатель Альберти, только в двух его сочинениях обнаружил ссылки на 31 греческого автора и 50 латинских. Поэтому мы то и дело встречаем у него следы античности, особенно поздней. У древних Альберти заимствовал различные мотивы, которые не всегда составляют гармоничное целое с его поучениями. Забота о состоятельности семьи сочетается у него с меланхолическими рассуждениями в манере стоиков о том, что богатство и власть от нас не зависят (с. 81), хотя вообще трактат «О семье» в этом отношении проникнут оптимизмом. Трудно требовать полного единства воззрений от человека, так кровно связанного со своей эпохой и в то же время так много позаимствовавшего из всевозможных источников прежних эпох; и мы не намерены конструировать такое единство при помощи всяческих интерпретаций, как это принято у историков культуры, которые, натолкнувшись у какого-нибудь писателя или в какой-нибудь культуре на элементы, выпадающие из целого, либо пытаются истолковать их так, чтобы они «подошли», либо объявляют их чужеродным наслоением. В основе процедур подобного рода лежит убеждение, что культура, изображенная правильно, должна оказаться гармоничной, а человек — последовательным. Это убеждение — несомненно, ошибочное — прослеживается в самых различных исторических трудах.