И потому его духовная жизнь продолжается, несмотря ни на что его. Душа его миру открыта. Все громы и молнии бури болью и кровью ложатся в неё, нанося её неизгладимые раны, однако никогда не убивая, не искажая её. И потому его слово весомо и зримо и нетленно в веках, а скудное слово безразличного Слезкина, ничего не берущего в душу себе, давно позабыто. И трагедию русской интеллигенции он видит вовсе не в том, что бежит она сломя голову черт знает куда, на произвол судьбы покинув хранилища несметных сокровищ русского духа, а в том, что она накопила эти сокровища, за что ей величайшая честь и хвала, а сокровища оказались никому не нужны, ни белым, ни красным, ни тем более дремучей египетской тьме.
Там, где у одного частности, будни ропот волны, там у другого исполинские бури и мировой катаклизм.
Даже техника письма у них абсолютно различна: один строит прочный сюжет, себе в помощь привлекает интригу, другой тяготеет к фрагменту и противник интриг, в литературе так же, как в жизни.
Что же сближает этих изгнанников из Лито и Тео, кроме голода и крутых обстоятельств изгнания? Очень многое, чуть не главнейшее в тех крутых обстоятельствах, от которых оба только что не сходят с ума.
Слезкин воспитан на Пушкине, Чехове, Флобере и Мериме, как Михаил Афанасьевич воспитан на Пушкине Саардамском плотнике, Гоголе и Толстом. У Слезкина культ языка, литературного слова, склонность лелеять и холить свой стиль, впрочем, скорее из подражания стилю работы и жизни Флобера, чем из врожденного чувства, точно так же, как Михаил Афанасьевич очень остро ощущает поэзию слова и склонен к неожиданным, парадоксальным и великолепным сближениям слов. К тому же Слезкин действительно известный писатель, знающий не только многие тонкости этого сложнейшего ремесла, но и запутанный быт литературной среды, в особенности дорожки и тропы в лабиринтах издательств, что начинающему писателю страстно хочется и положено знать.
Я не хочу здесь сказать, будто Слезкин явился в данном случае мэтром, прежде всего потому, что Слезкин никому не способен стать мэтром, тем более человеку самостоятельному, с вполне определившимся взглядом на дело литературы и на катастрофы и трагедии жизни. Слезкину принадлежит куда более скромная и тем не менее важная роль советчика, от которого кое-что можно узнать, у которого можно и нужно кое-чему поучиться и которому можно и нужно кое-что почитать, рассчитывая на тонкие замечания и опытный глаз.
Михаил Афанасьевич кое-что и читает, даже делится кое-какими подробностями своей биографии, о чем позднее станет жалеть. Однако, пожалуй, главнейшее заключается в том, что они могут друг с другом свободно и часто говорить о том задушевном, что поругано, что новой власти так желательно выбросить в печь.
«До бледного рассвета мы шепчемся. Какие имена на иссохших наших именах! Какие имена! Стихи Пушкина удивительно смягчают озлобленные души. Не надо злобы, писатели русские!..»
Его ночной собеседник оставляет и первый портрет, но, если правду сказать, он относится к своему товарищу по несчастью несколько свысока, втайне наслаждаясь своим положением маститого, и по этой причине, а также по неспособности, нисколько не проникает в глубины души, так что сами судите, какой это поверхностный, к тому же лоскутный портрет:
«Глаза его беспокойно, лукаво оглядывают соседей; на голове черный фильдекосовый чулок, обрезанный и завязанный на конце узлом… голова его уходит совсем в четырехугольные, плоские плечи… В лунном свете лицо его ясно видно каждой своей морщинкой. Смех его беззвучен, но красноречив. Он без шляпы, ворот парусиновой блузы расстегнут, обнажены худая шея, кадык и ключицы. Светлые волосы не совсем в порядке, должно быть, растрепаны нервной рукой во время горячих дебатов… Грудь выгнута вперед, навстречу ночи и луне, ноги ступают твердо…»
А в то самое время, когда один наблюдает, едва ли не равнодушно, морщинки, худую шею, кадык, этот поразительный фильдекосовый чулок, прикрывающий голову, чтобы зафиксировать идеальный пробор, переносящий нас в иные времена и к иным одеяниям, живой объект наблюдения размышляет нервно, страстно, с глубочайшей тоской о неумолимом течении жизни:
«Только через страдание приходит истина… Это верно. Будьте покойны! Но за знание истины ни денег не платят, ни пайка не дают. Печально, но факт…»
Он пишет свой первый роман, какие-то штрихи содержания пересказывает своему охлажденному собеседнику, сильно размахивая, по привычке, руками, выспрашивают, как печатаются романы, интересуется: быть может, надо печатать в Москве?
Выспрашивает, интересуется не оттого, что безоговорочно верит, что напечатает свой первый роман, а скорей оттого, что не умеет сдаваться, без надежды жить не умеет, упрямо цепляется, бьется, стиснувши зубы, свое заветное твердя про себя:
– Я им покажу! Я покажу!
Это гордая натура его не сдается, клокочет, а холодный, рассудительный, всё видящий разум твердит, что нечего ему показать, поскольку ничего напечатать нельзя:
– Ведь это индивидуальное творчество, а сейчас совсем иное идет…