Если начинаешь писать не один, как я делал это с Лэнсом, фигуристом, и продолжал в течение такого долгого времени, перестаешь использовать пишущую машинку, не только потому, что стук пишущей машинки — это тоже шум, а не звук, который хуже, чем предутренний мусоровоз, но потому что открываешь чистейшее удовольствие жизни — общество в тот момент, когда ты занимаешься делом, которое волнует тебя больше, чем сами занятия любовью…
Я пишу один в час двадцать семь ночи в прямоугольнике с крючками, едва отделенном от пустоты заброшенного склада. Конечно, я и раньше писал один, но это было всегда для меня неудобно. Я предпочитал хоть какое-то присутствие общества. Думаю, что частично это объясняет мою любовь к «голубым сойкам», почему я и использую только их.
Но когда написанное начинает становиться похожим на заклинание — вворачиваешь его изящно, как вставляет вращения опытный фигурист, если ты, конечно, не Гертруда Стайн, которая отреклась от своей жизни ради Алисы Б. Токлас[17]
— а я не она, хотя иногда отпускаю себе усики и проявляю интерес к кухне, по крайней мере, в такой степени, чтобы знать, когда что-то разогревается на задней горелке, и когда готовить особенно нечего.Я упомянул время, еще текущее, и тот факт, что я пишу один в этот самый момент, объявленный одноногим будильником у кровати. Я пьян. Я под кайфом. Я один. Называйте, как хотите, и я тоже буду, и в этом другое противоречие, поскольку я не один, а с будильником.
И у меня мои «голубые сойки». У Лэнса были его «черные дрозды» и «белые кресты»[18]
.Несвятая троица, и я не знаю, что в ней самое сумасшедшее — было или есть.
Откуда-то из небытия я вспоминаю историю, которую мне и Моизи рассказал Лэнс, историю о превратностях любви, в которые он вкатывался за свою короткую жизнь.
После представления в Омахе, штат Небраска, весьма юный болельщик ворвался в мужскую раздевалку, увидел раздевающегося Лэнса, попытался всунуть ему пятидесятидолларовую банкноту и, задыхаясь, сказал: «Я хочу купить ваш бандаж!»