Ведь он же так и не закрыл ей глаза! Своим четверым закрыл — даже тому, которому и закрывать-то нечего было, огладил кровавую лепешку лица, а ей… Как же он мог позабыть?! Или аж настолько не хотел смириться с безвозвратностью потери? Нельзя так, не по христианскому это обычаю…
Бесплотным призраком крался он по лестнице, боясь разбудить спящих, перед входом в обернувшуюся пыточной опочивальню замер на миг, набираясь решимости, но так и не смог войти.
Не смог, потому что послышалось ему, будто в доме творится неладное.
Отзвук осторожных шагов, какие-то булькающие всхлипы…
А потом — пронзительный вопль, и (уже не таясь) грохот множества ног по гулким дощатым полам, выстрелы, тяжкие удары железа о плоть и леденящие душу крики просыпающихся для смерти людей.
Чекан понял все.
Может, Бог знает где обретавшийся боярин невесть каким путем сумел проведать о случившемся в болотной своей обители; или, может, он заподозрил неладное в последний миг, уже подходя к острогу с немалою свитой, — так, иначе ли, а только вломилась его челядь сюда совсем как сами опричники с вечера: снегом на сонные головы.
Не помутись Чеканов рассудок в неодолимом желании погасить остекленелый взор боярышни (и — чего уж греха таить? — поцеловать на прощанье мертвые губы), наверняка не выгорела бы затея боярская.
Но случилось то, что случилось, и все спавшие в доме, верно, уже мертвы. Как же быть ему, виновному?
Бежать.
Не собственного спасения ради (все равно ведь Малюта за упущения не помилует), а для того, чтобы упредить: боярин-де жив, а значит, государь в опасности. А там — хоть петля, хоть дыба — теперь уже ничто не страшит.
Вниз пути не было — лестница уже вздрагивала от торопливого топота. Ничего, Ваську Чекана не вдруг поймаешь, ему и не из таких передряг случалось выбираться целым.
Никто не приметил смутную тень, летучей мышью взметнувшуюся в подчердачную темноту; слабый треск выдавливаемого оконца без следа потерялся в топоте и возбужденном гаме победителей. Уже переваливаясь через подоконник, Чекан услыхал протяжный звериный вой позади и догадался, что это, верно, князь дочь свою увидал.
Ощерившись в злобной радости, что хоть так сумел досадить собаке-изменнику, Василий разжал руки, и тяжелая твердая земля ударила его по ногам.
Падение было неудачным. Глухо рыча от боли, будто стальной иглой проколовшей подвернувшуюся лодыжку, Чекан понял, что спасение теперь не в скрытности, а в быстроте. Он никогда не привязывал коня, веря в его собачью преданность, и теперь тому ничто не помешало примчаться на пронзительный свист раненого хозяина.
Темные фигуры уже выбегали на крыльцо, несколько выстрелов грохнуло вслед перемахнувшему через тын всаднику, но конская прыть и предутренняя темень уберегли его от свинца.
В полуверсте от острога Чекан отпустил поводья. Получивший свободу конь пошел осторожным шагом, недоверчиво обнюхивая тропу, в любой миг способную раздаться под копытами бездонной прожорливой хлябью. Василий не шпорил его, не понукал. Малознакомый путь через ночные болота страшил больше, чем возможность погони.
Восток серел. Ночные птицы умолкли, дневные еще не отваживались подавать голос. Из травяной сырости тучами вздымалось потревоженное комарье, и его заунывный гуд да мягкая конская поступь были единственными звуками в ночной тишине.
Утомленный бессонницей и переживаниями Василий начал было задремывать в плавно покачивающемся седле, когда рухнувшая на спину внезапная тяжесть рванула, сшибла наземь, впилась в плечи безжалостной остротой хищных когтей. Чекан заорал, пытаясь вывернуться из-под навалившейся туши, и на его крик отозвался испуганным ржанием отбежавший в сторону конь, а заткнутый за пояс пистоль притиснут к земле, его не достать, как не достать и к чертям отлетевшую саблю…
Наверное, уже в последний предсмертный миг пальцы сами исхитрились нащупать за правым голенищем рукоять ножа, выдернуть, вслепую ударить тяжелым лезвием ЭТО, обжигающее хриплым смрадным дыханием шею; и еще раз ударить, и снова, и опять — пока не ослабели терзающие когти, пока не удалось перевернуться, подмять под себя и снова бить, бить, бить…
Уже было достаточно светло, но ярость, багровой мутью застившая Чекановы глаза, мешала заметить, как непостижимо меняется дергающееся под его ударами звериное тело. А потом обессилевшая рука упустила нож, в висках перестала грохотать барабаном дурная кровь…
Вот тогда-то постепенно вернулась к Чекану способность мыслить и узнавать.
Но было поздно.
И Чекан заплакал — неумело, давясь рыданиями, размазывая по щекам кровавую грязь. Потому что не зверь лежал перед ним на жесткой болотной траве, не лесная хищная рысь, а испоротое ножом стройное женское тело, и на обезображенном лице невозвратимо меркли огромные серые глаза.
Ведьмой ли была Чеканова любовь; бог ли, дьявол уберег ее от погибели звериным обличьем — какая разница, если можно было просто подставить горло под справедливо карающие клыки, и она бы осталась жить.
А Чекан…
Он снова убил ее.
На этот раз — собственными руками.
О Боже, как сурово караешь ты раба своего!